сбросить с себя «нависший свод» и «выпрямиться во весь рост» (Ж. Санд, Избранные сочинения, т. I, M 1950, стр. 717). Сон Мичулина о пирамиде послужил одним из главных пунктов обвинения, которое предъявил к повести Салтыкова, после вмешательства III Отделения, так называемый «меншиковский» цензурный комитет, члены которого «нашли», что «в этом сне нельзя не видеть дерзкого умысла — изобразить в аллегорической форме Россию» (К. С. Веселовский, Отголоски старой памяти — «М. Е. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников», стр. 412–414).
Стр. 267. бледная смертьpallidamors… Вы читали Горация. — Имеются в виду строки из оды Горация к другу Луцию Сестию («Злая сдается зима «), кн. I, ода 4: «Бледная ломится смерть одной все и тою же ногою //В лачуги бедных и в царей чертоги» (Квинт Гораций Флакк, Полное собрание сочинений, «Academia», M- Л 1936, стр. 13).
Стр. 273. А вот в Голландии… — цензурная замена России.
БРУСИН
При жизни Салтыкова рассказ не был напечатан. Впервые опубликовано (А Н. Пыпиным или М. М. Стасюлевичем) в «Вестнике Европы», 1890, № 5, стр. 5-56. Рукописи — черновая и две беловых — хранятся в Пушкинском доме.
Черновая рукопись представляет собой автограф с многочисленными поправками, вычерками и вставками (последние — на правой стороне листа, которую Салтыков оставлял обычно для будущих исправлений). Судя по цвету чернил коричневатого оттенка и почерку, значительная часть дополнений и стилистической правки более позднего происхождения, чем основной слой текста, написанный черными чернилами.
Рукопись не озаглавлена. Первоначально главный герой ее именовался Николаем Иванычем Шипулиным. Но еще в процессе работы над основным текстом, начиная с листа 21, Салтыков стал именовать героя Александром Андреичем Брусиным и теми же черными чернилами всюду вычеркнул Шипулина и заменил его Брусиным. Рассказчик Николай Иваныч называйся прежде Дмитрием Петровичем. Вместо Ольги несколько раз встречается Надя, Наденька. Рукопись заключена в обложку — документ «Подписной лист пожертвований на покрытие расходов по Вятскому подвижному государственному ополчению». Отдельные фамилии подписчиков вставлены Салтыковым. На обложке надпись неизвестной рукой «Черновая переписанной повести «Брусин» 1849».
Первая беловая рукопись представляет собой перебеленный текст черновой, частично рукой Салтыкова, частично рукой неустановленного лица. На заглавном листе рукописи шрифтом «Вятских губернских ведомостей», находившихся в служебном ведении Салтыкова, советника губернского правления, напечатано «Брусин. Рассказ М. Е. Салтыкова 1849 год». В рукописи многочисленные позднейшие изменения и вычерки карандашом, сделанные при выработке сокращенной редакции рассказа. По этой рукописи, без учета карандашной правки, «Брусин» печатался в «Вестнике Европы»[64] и воспроизводится в настоящем издании.
Вторая беловая рукопись — перебеленный Салтыковым текст предыдущей рукописи с учетом карандашной правки. Текст этой сокращенной редакции см. в разделе «Из других редакций».
Установить в точности время работы Салтыкова над «Брусиным» не представляется возможным из-за отсутствия соответствующих документальных данных. С. А. Макашин, опираясь на авторскую датировку первой беловой рукописи, относит эту работу к двум первым годам жизни Салтыкова в ссылке.[65] Однако есть основание полагать, что вчерне рассказ был написан еще в Петербурге (первоначальный слой черновой рукописи темными чернилами), а в Вятке лишь дорабатывался и перерабатывался (второй слой чернового автографа чернилами коричневатого оттенка).[66]
Сокращенная редакция «Брусина», судя по сходству почерка в рукописи этой редакции с почерком сохранившегося рукописного фрагмента «Губернских очерков», предположительно датируется 1856 годом.
Содержание «Брусина» уясняется в свете литературно-общественной борьбы второй половины сороковых годов, когда передовая русская мысль подвергла анализу нравственно-философские основы романтизма как мировоззрения, «поселяющего отвращение ко всему действительному, практическому и истощающего страстями вымышленными».[67]
Предостерегая молодежь от увлечения идеалистическими теориями славянофильства и романтическими построениями утопистов, Белинский выступил с разоблачением «романтиков жизни», объясняя их разлад с действительностью не только «фатумом обстоятельств», но «ничтожной натуришкой, неспособной ни к убеждениям, ни к страстям».[68]
В статьях «Капризы и раздумье» Герцен обосновал несостоятельность романтико-идеалистического миросозерцания с материалистических позиций, призывая «восстать всеми силами против этого немужественного, ложного, стертого направления».[69] В романе «Кто виноват?» и повести «Доктор Крупов» Герцен истолковал романтизм как одно из самых ярких проявлений глубокой враждебности между человеком и средой, «насильственно исказившей» «весь нравственный быт» русского общества.
Писатели и поэты «натуральной школы» обратились к критике романтизма во всех его проявлениях. В объяснении истоков и природы романтизма Некрасов, Гончаров, Панаев и др. шли за Белинским, призывавшим сокрушить романтизм «самым метким и страшным бичом» — юмором.[70] Огарев, Кудрявцев, Анненков и др., вслед за Герценом, подчеркивали трагическую роль «тупой и беспощадной жизни».
В «Брусине», открывающемся описанием споров о причинах всеобщего бездействия, воплощены обе эти точки зрения. Одну из них выражал «молодой человек», упрекавший действительность в отсутствии «выходов» «для полезной деятельности». Его «антагонист» Николай Иваныч обвинял «во всем» романтизм, подтверждая свои объяснения «крохотных и обидных» результатов современной деятельности рассказом о «жалкой» участи Брусина.
В первоначальных черновых вариантах разоблачение романтизма Брусина сопровождалось прямыми выпадами рассказчика против «романтической природы» мировосприятия «всего молодого поколения»: «То-то у вас в голове все романтизм ходит, — отвечал Д<митрий> П<етрович>, — вы бы вот на фуфу да на удалую! оттого именно и не выходит у вас ничего, что вы не видите цели, что действуете всю жизнь без системы». «Клеймя романтизмом» все формы выражения недовольства жизнью, рассказчик завершал свой спор с «молодым человеком» гневной тирадой в адрес «романтических натур»: «А все романтизм, все крайности! — продолжал Д<митрий> П<етрович>, ободренный всеобщим молчаньем, — все оттого, что человек не сознает сам своих собственных действительных интересов, а заполняет жизнь свою какими-то глупыми пугалами, которым всю жизнь свою служит. Да! именно все оттого, что ложно глядят на вещи, не зная, откуда и куда идут».
Как и в «Противоречиях», Салтыков сближал понятие «романтизм» с «отвлеченностями» утопического социализма. Беспомощность своего героя писатель мотивировал не только «мечтательным» воспитанием, но и влиянием кружка, способствовавшим превращению его в «нелепого утописта».
Обличая умозрительность кружковых занятий, Салтыков использовал в рассказе отдельные штрихи из быта майковско-милютинского кружка. В этом отношении характеристика последнего представляет несомненный автобиографический интерес как отражение внутренней потребности писателя освободиться от «обилия деятельности чисто книжной». Но общая оценка кружка, подчиненная логике рассказа о беспочвенности романтизма Брусина, не совпадала с действительным содержанием поисков Майкова, Милютина и Салтыкова. В 1846–1847 годах все они включились в борьбу с романтизмом, требуя от писателей, экономистов и социологов разоблачения этого «комического периода призраков» и «индийского созерцания»[71] «Это не были словопрения бесплодные, — писал впоследствии Салтыков-Щедрин в повести «Тихое пристанище», — напротив того, проходя через ряд фактов и умозаключений, мысль фаталистически подходила к сознанию необходимости деятельного начала в жизни». Именно поэтому с каждым новым произведением углублялось критическое отношение Салтыкова к романтизму.
В характере Брусина сохранилось много от героя «Противоречий»: «разлад с действительностью» как следствие воспитания и увлечения «призраками», постоянный самоанализ — каждый шаг свой Брусин сопровождал «непомерной умственной работой», «трудным процессом колебаний».
В черновых вариантах рукописи прямо указывалось, что натура его была «исполнена всяческих чудовищных противоречий»: «Присоедините к этому его почти ребяческую слабость, его совершенное неуменье управлять обстоятельствами жизни, и вы поймете, что, однажды взяв на себя обязанность вести его, я не мог уж отказаться от своей роли; скажу более, со временем роль эта сделалась как бы лучшим делом всей моей жизни». К этой характеристике первоначально был добавлен еще один психологический штрих, устраненный при переработке рассказа. Практическая беспомощность Брусина, подчеркивал Салтыков, оборачивалась в конце концов эгоистической привычкой жить за чужой счет: «Финансовое наше положение иногда ставило меня в совершенный тупик, но я боялся признаться ему в этом, боялся даже намекнуть ему, что он проживает более своих доходов. Во-первых, тут полился бы поток жалоб и проклятий, а это было для меня все равно что острый нож, а во-вторых, это значило бы сказать человеку, что вот, дескать, ты живешь на мой счет, а я искренно любил его и никаким образом не хотел оскорблять это и без того уже беспрестанно страждущее самолюбие. Притом же я так привязался к нему, что баловать его сделалось для меня страстью, и я готов был себе отказать, чтобы доставить ему какую-нибудь игрушку. Говорю это не в похвальбу себе, а чтобы, по возможности, подробнее обрисовать вам наше взаимное положение.»
Как и Нагибин, Брусин легко ориентировался «в будущих судьбах человечества», оказываясь между тем несостоятельным даже в незначительных житейских вопросах, не говоря уж о неудачах в сфере общественной деятельности и области чувств.
Беспочвенность и фантастичность романтического мироощущения Брусина обличалась насмешливым описанием его попыток сделать из взбалмошной неразвитой Ольги «женщину в высоком значенье слова». В этом смысле в «Брусине» содержится отклик на жорж-сандовскую тему, подхваченную в сороковые годы Герценом, Дружининым, Кудрявцевым и другими писателями «натуральной школы». Вопрос о духовном раскрепощении женщины Салтыков решал со свойственной ему трезвостью и радикализмом, иронизируя над бесплодностью утопических проектов возрождения женщины при сохранении «гнусной» обстановки, способствующей умственному и моральному убожеству, разврату и т. п.
В отличие от Нагибина с его мучительными философскими исканиями и трагической любовью, характер Брусина снижен в изображении его «любовишки» и попыток заняться делом — чувствуется оттенок мягкой, но неизменно присутствующей иронии. Ирония эта была овеяна горьким раздумьем автора над судьбой талантливого человека, кончившего тем, что родители «водят его, по воскресеньям, к обедне, к Николе Явленному».
Развенчивая Брусина как своего рода «лишнего человека», Салтыков не принимал и требований Николая Иваныча — «избегать крайностей» и «покоряться обстоятельствам». Эта позиция «золотой середины», напоминающая рекомендации Валинского (см. «Противоречия»), по-видимому, связывалась в сознании Салтыкова и с позитивистскими принципами. Учение Огюста Конта получило широкое распространение в России второй половины сороковых годов, особенно после выхода в свет «Курса позитивной философии», который был в библиотеке петрашевцев и не прошел мимо майковско-милютинского кружка. Приверженцем «нового практического направления» стал В. П. Боткин, один из видных в то время публицистов «Современника», и др. «Узость» позитивистских теорий отметил Белинский.[72] Об «аналитической односторонности» методологии Конта писал в 1845–1846 годах и В. Майков, определяя ее как «трупоразъятие жизни», «бездушное разложение частей без уразумения их взаимных отношений».[73]
Именно эту «односторонность» практицистских воззрений Николая Иваныча отмечал и Салтыков. Особенно близки к оценкам Майкова черновые варианты «Брусина», где противник Николая Иваныча, характеризуя его «предусмотрительность», заключал, что «таким образом можно оперировать только над трупом, а не над живым организмом».
Как в «Противоречиях» и «Запутанном деле», Салтыков обличал теории созерцательного «наблюдения» жизни, вместо активного вмешательства в нее. В «Брусине» он придал этим теориям привкус позитивистской «философии жизни». Формулируя принципы общественной практики, Огюст Конт предлагал в 1844 году сосредоточить все «усилия» в «области действительного наблюдения» и познания «как нашего основного состояния, так и существенного назначения нашей беспрерывной деятельности», оставляя в стороне «всякую временную критику».[74]
Заключительной сценой полемики