приемлются, буде найдены будут заслуживающими уважения.
и 7) Всякий имеет право снять с отданного ему поля хлеб, буде таковой уродится.
Б. ОБЯЗАННОСТИ
— Ну… там… как обыкновенно… — сказал Андрюша, прерывая меня, — что? как тебе кажется?
— Хорошо… Только знаешь ли что, душа моя? — прибавил я, спохватившись, — этот седьмой пункт… как-то… как будто… Хорошо ведь, как он не уродится? а ну, как уродится? Как бы тут не было… недоразумений каких…
Андрюша задумался.
— Так ты думаешь, что этот пункт лучше редактировать так: «Всякий имеет право снять с отданного ему в пользование поля хлеб, буде таковой не уродится?»
— Да… нет, не то… Этак тоже будет, пожалуй, неловко… Я думаю, душа моя, вовсе оставить этот пункт… Или вот что: не отнести ли его к «обязанностям»?
— И прекрасно! действительно, какое же это право? Отлично! Ну, а в прочих частях как?
— Бесподобно! С одной стороны всё сполна, с другой стороны не бесполезные ограничения… чего еще нужно!
Андрюша весь вспыхнул; лицо его озарилось каким-то священным огнем.
— Только вот что еще, — продолжал я, — подумай, душа моя, не слишком ли ты себя обездоливаешь… Не слишком ли ты связываешь себе руки? Рассуди! Ведь это… Как бы тебе сказать… Ведь это… почти конс…
— Ну, об этом позволь мне знать самому… Об этом я много думал! — прервал он меня твердо и от наплыва чувств чуть-чуть не поперхнулся.
Тут он рассказал мне все: как он ночевал в доме Вяземского, как болел сердцем на Конной площади, как сам, однажды, едва не был высечен и как, наконец, созрела-таки у него в груди «сельская радость».
— Я знаю, — говорил он мне, — что они будут неблагодарны! Но я решился… Я готов вынести все… Даже клевету, даже обвинение в революционной пропаганде!!
— Но все-таки, мой друг, не лишнее, ах! как не лишнее быть осторожным! Не приноси жертвы не по силам! — убеждал я, — подумай! есть ли у тебя верный человек, который мог бы на месте наблюсти, чтоб эти права… чтоб эта «сельская радость» enfin…[1]
— О! насчет этого я могу быть спокоен! Там у меня есть Иван Парамоныч… Он…
Андрюша сжал при этом свой кулак так выразительно, что можно было подумать, что у него в этом кулаке замерзла вожжа.
Когда он ушел от меня, я долго не мог образумиться.
«Каков! — думал я, — каковы люди-то у нас народились! и что ж? растут себе, как крапива, где-нибудь подле забора, и никто-то их не знает, никто-то об них не слышит! А кабы собрать их всех да в кучу…»
Прошло с полгода после этого разговора, и я уже успел позабыть о гнусиковской сельской радости, как случай привел меня в самое святилище вольномыслия, то есть к Андрюше в имение.
Однажды утром из окна барской усадьбы я увидел перед домом «гнусиковского общественного управления» большую толпу. Спрашиваю: что это такое? отвечают: гнусиковское народное вече — ну, как же не взглянуть на вече!
— Стало быть, у тебя оно в ходу? — спросил я моего друга.
— У меня, mon cher,[2] это все в порядке, — отвечал он, любуясь, вместе со мною, зрелищем размахивающей руками толпы, — у меня ничего по имению, ничего без них не делается! обо всем они должны свое слово сказать! У меня, душа моя, по-старинному: я «приказал», а выборные гнусиковской земли «приговорили»… Как в Новгороде… или то бишь в Москве!
— Ну, а седьмой пункт… помнишь?
— Biffé![3]
Мучимый любознательностью, я осторожно подошел к толпе, чтоб не вспугнуть ее своим появлением и не помешать выборным людям гнусиковской земли свободно выражать их мысли и чувства. Но, увы! вече уже давно подходило к концу, и я мог слышать лишь заключительные слова речи, которую только что произнес Иван Парамоныч.
— Свиньи вы! рожна, что ли, вам еще надобно! право, прости господи, свиньи! Барин вас милует, а вы и того… на дыбы сейчас! Я-ста да мы-ста! Пошли вон, подлецы!
Вече начало медленно расходиться; но через два часа перед приятелем моим стоял Иван Парамоныч и докладывал следующий приговор: «лета 18**, мая дня, я, помещик и государственной службы коллежский асессор, Андрей Павлов Гнусиков, приказал, а выборные гнусиковской земли приговорили: имели мы рассуждение о том, что для пополнения запасных хлебных наших магазинов собирается ежегодно со всех гнусиковских мирских людей хлебная пропорция, но как сие неудобно, а потому постановили: ввести промеж себя общественную запашку, для чего определяем» и т. д. и т. д.
— Однако ведь они, mon cher, совсем этого не желают! — вступился было я.
— Mais laissez donc! laissez donc![4] — замахал руками мой либеральный друг, смотря на меня уже с некоторым негодованием.
— Нешто они что понимают! — прибавил от себя Иван Парамоныч, с возмутительным безмятежием практика.
Но я не успокоился и продолжал делать наблюдения, потому что в то время меня еще интересовали и гнусиковские начинания, и гнусиковская ширина взглядов, и гнусиковские светлые надежды. Да и костомаровские «Народоправства» были еще у всех в свежей памяти.
Увы! я должен сказать правду, что мало утешительного вынес я из этих наблюдений! Во-первых, я удивился, что выборные, занимавшие должности в гнусиковском «общественном управлении», проводили время собственно в том, что топили печи в доме управления и по очереди там ночевали, совокупляя, таким образом, в своем лице и должности сторожей. Во-вторых, я узнал, что они не только не гордились честью участвовать в гнусиковских делах, но даже положительно тяготились ею.
— И для чего только нас держут! — сказал мне однажды один из них, внезапно обнаруживая какую-то тоскливую доверчивость.
— Как для чего, мой друг (защитникам гнусиковских интересов я всегда говорил не иначе как «мой друг» или «голубчик»)? Как для чего? Ведь вот вам теперь дал Андрей Павлыч права…
— Права-то?
— Ну да… права… Как же ты, голубчик, не понимаешь этого?
Заседатель от земли смотрел на меня, выпучив глаза.
— Ну? — сказал он.
— Ну да, права, — повторил я, но голос мой внезапно оборвался, потому что я почувствовал, что мне стыдно.
— А Иван Парамоныч? — спросил заседатель от земли.
Я смешался еще более.
«Однако вы таки бестии!» — подумал я и на первый раз так на этом и порешил, что бестии; однако же не потерял надежды, что когда-нибудь, со временем, «бестии» все-таки придут в себя и поймут, что нельзя же наконец не оценить.
Но мне не пришлось этого дождаться. Не дальше как через полгода я встретил Андрюшу в Петербурге и, натурально, сейчас же обратился к нему с вопросом:
— Ну что, как «права»? Андрюша махнул рукой.
— Ужели? — воскликнул я.
— Biffés! — ответил он.
Признаюсь, я так мало был приготовлен к такому ответу, что готов был даже обвинить моего друга в недостатке энергии, в отсутствии инициативы…
— Mon cher! не обвиняй меня! — сказал он мне кротко.
— Да нет, душа моя! Это была твоя обязанность! Ты должен был идти вперед! искоренить предрассудки! истребить невежество, грубость!
— Нельзя! — отвечал он мне самым решительным тоном, — они не созрели!!
И вслед за тем он расказывал мне трогательную историю своих усилий и их непонимания. Оказалось, что он с своей стороны дал им — все, от них же требовал только, чтобы они платили исправно оброк и слушались Ивана Парамоныча.
— И… и бога бы за меня молили! — прибавил он взволнованным голосом.
Напротив того, они отвечали, что им не надобно ничего, а вот кабы Ивана Парамоныча от них убрали, так это точно, что они стали бы бога молить!
— Ну, представь себе: один только представитель моих интересов и оставался — и того убери! — укоризненно заключил мой собеседник.
— Бестии! — произнес я решительно.
— C’est le mot![5]
— Что же ты сделал?
— Велел Ивану Парамонычу действовать решительно и неуклонно!
Тем и покончилась благонамеренная затея моего друга.
Рассматривая ее внимательно, я должен сознаться, что поступок моего друга был очень рискован и смел. Уж одно то, что человек этот избрал своим девизом слова: «хочу — отдам, хочу — назад возьму», доказывает, что он решался на многое. «Хочу — отдам» — шутка сказать! Поймите, что ведь тут уж есть глагол «отдать» и что если бы за ним не следовал непосредственно корректив в виде «хочу — назад возьму», то кто же знает, что из этого могло бы произойти!
Тем не менее Гнусиков изнемог…
Это вечно печальная и никогда не кончающаяся история русского человека, у которого в голове засела затея! Наши реформаторы гибнут и на заре дней, и на склоне дней, гибнут в ту самую минуту, когда все готово, все нарывы назрели, и стоит только со всех сторон двинуть, чтобы…
Почему они гибнут? почему, например, в данном случае погиб реформатор и либерал Андрюша Гнусиков?
А потому, милостивые государи, что он был не до конца легкомыслен и что рядом с его теорией: «пользуйся, но так, чтоб никто ничего не заметил», существует другая теория, еще более легкомысленная, а именно: ничем не пользуйся, и пусть все замечают!
Сравните обе эти теории, и вы увидите, что последняя совершенно затмевает первую. Начать с того, что первая требует изворотливости ума. Ум, в каких бы размерах и формах он ни проявлялся, есть исконный враг всякого легкомыслия. Пусть даже это будет ум не настоящий, направленный к отрицанию самого себя, истинное легкомыслие все-таки не выдержит его и непременно погибнет под бременем тех невзгод, которые принесет за собой его появление. Истинное легкомыслие чисто, как кристалл; малейшая раковина внутри делает его цену ничтожною. Ум есть беспокойство, легкомыслие — блаженство… Поймите же наконец, милостивые государи, что ежели вы действительно желаете достигнуть блаженства, то должны принять и те средства, которые ведут к этой цели. Вы должны совсем-совсем истребить в себе всякий признак ума…
Третий, и едва ли не самый главный, житейский тезис легкомыслия: будь счастлив и не взирай!
В самом деле, чем более мы взираем, тем большую накопляем сумму данных, которые, впоследствии, могут уготовать нашу погибель. «Взираю» — уже отчасти значит «смекаю», и даже «знаю», а кому неизвестно, что человеческое благополучие всецело заключается в неведении? О, если б, подобно Сократу, мы знали одно: что мы ничего не знаем! Но нет, мы находим такое знание недостаточным, мы идем далее, мы ищем какого-то действительного знания… В результате обретаем фигу, то есть погибель!
— Не видал бы я этого вина — быть бы мне и теперь человеком! — говорит, обыкновенно, пропоец, дошедший до той степени восторженности, когда мир начинает казаться дьявольским наваждением.
— Не видал бы я этой книжки, —