в царство теней, — это третья причина скорби.
Одним словом, рассчитывая по пальцам и принимая в соображение, что дважды два, как ни вертись, все будут составлять четыре, а не пять, вы приходите к тому убеждению, что для вас остается одно только приличное убежище: смерть, — это четвертая причина скорби.
Истинно вам говорю, милостивые государи, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Но вместе с тем я столько же хорошо понимаю и те ругательства, которыми полны ваши души. Горечь их так велика, что вы уже не в силах таить их, не в силах долее выдержать вашу роль. «Умрем, но напакостим!» — восклицаешь ты, автор золотушных фельетонов-реклам, — ты, идол Ноздревых и Чертопхановых! «Ни полпальца! ни четверть шага! — вторит взбудораженный тобой юный англоман Сеня Бирюков, — car il faut, á la fin, que nous ayons le courage de notre opinion!» — «Ayons le courage de notre opinion!»[14] — поют хором полосатые, выдохшиеся потомки Буеракиных и Оболдуй-Таракановых.
Сеня, мой милый Сеня! я согласен, что это своего рода гражданское мужество; но ежели ты думаешь, что тебе первому принадлежит честь открытия его, то горько ошибаешься.
Не знаю, как в твоих палестинах, а в моем родном городе Глупове такого рода гражданское мужество давно уж в ходу. Мы только не отдавали ему надлежащей справедливости и даже не выводили из него тех великих реклам к будущему, какие выводили славянофилы из всероссийского смирения и послушливости, но оно существует — это верно. Да не может быть, чтоб и в твоих палестинах оно не водилось, это гражданское мужество. Стоит только, не краснея за себя, потревожить свои воспоминания, а геройского хлама, наверное, найдется в них весьма достаточно.
Сколько раз, например, колотил ты своего Петрушку за то, что он спит на твоей шубе, покуда ты до упаду отплясываешь с дочерьми Матрены Ивановны или с племянницами Анфисы Петровны, — а он и до сих пор продолжает высыпаться на той же шубе… Это ли не гражданское мужество?
Сколько раз ты сек свою маленькую курчавую сучку Джипси за то, что она связывается с разными неблагообразными дворовыми валетками и барбосками, — а она и до сих пор связывается… Это ли не courage de son opinion?
Сколько раз ты посылал в часть поваренка Никитку за то, что в твоем супе поочередно появляются то таракан, то мочалка, а таракан и мочалка и до сих пор продолжают составлять неизбежную приправу твоего dîner de garçon[15]… — это ли не доблесть беспримерная, доблесть неслыханная, доходящая до аскетизма, до горькой насмешки над собственной спиной ее обладателя?
Следовательно, и в этом деле ты и твои единомышленники: Гриша, Сережа и Коля — являетесь не новаторами, а лишь слепыми подражателями Петрушки, Никитки и Джипси, с тою только разницей, что вас, за ваше гражданское мужество, не будут ни колотить, ни сечь, ни посылать в часть.
Тем не менее откровенность ваша, друзья мои, мне нравится. Во-первых, она отнюдь никому не вредит; во-вторых, веселее как-то смотреть на вас теперь, когда вы начистоту ругаетесь, нежели в то время, когда вы подольщались, грустили и клянчили, и выпрашивали себе копеечку; и в-третьих, я не могу не держать в памяти и того, что вы находитесь накануне смерти, а в таком интересном положении всякая дикость к лицу. Спросите у меня стакан воды со льдом, спросите у меня буженины с чесноком, спросите клюквы, спросите грибов — я охотно дам вам всего этого, ибо знаю, что воздержание не подарит вам ни одной лишней минуты, а удовлетворение прихоти утешит вас, и вы отойдете в царство теней с улыбкою, а не с искривленным ртом и стиснутыми зубами.
Итак, в минуту расчета, в минуту отпущения грехов, пестрая риза ложного либерализма упала сама собою, фраза значительно похудела и утратила свою одутловатость, реклама стушевалась… Очень приятно!
И, боже, как просто, как бесхитростно совершилась эта внезапная перемена диверсии! Почти механически. Мы не дали себе труда даже оговориться, мы даже не почтили публику соблюдением самых простых приличий, обыкновенно употребляемых при подобного рода метаморфозах. Что за дело до того, что нас уличат в двоегласии; что за дело до того, что нас назовут бесстыдниками! Чувствуя и ценя только боль физическую, мы не гонимся за выражениями, не гонимся даже за толчками, памятуя правило пресловутого Расплюева, что жаловаться следует тогда только, когда хватят, что называется, до бесчувствия.
Но эта бесхитростность, эта казацкая способность обращаться бесцеремонно с самыми деликатными предметами имеют и свою полезную сторону. По крайней мере, мы, люди меньшинства, которые с такою сердечною тревогой внимали либеральным упражнениям ревнителей тьмы; мы, которые сгоряча поверили, что каменоломни раскаиваются и изъявляют искреннее желание сделаться цветущими и благоухающими садами; мы, которые неусыпно вплетали мирт и лавр в венки героев, снисходительно улыбавшихся нашей юношеской горячности, — мы убедились наконец, что не от гробов повапленных предстоит ждать слова жизни, что не на них должны покоиться наши упования.
Эти упования, эти надежды должны быть обращены нами к нам самим. В наших собственных убеждениях, в жизненности наших собственных сил должны мы исключительно искать для себя опоры, и ни в чем ином.
Если поколение, к которому обращаются эти строки, хочет сделаться достойным своего призвания, пускай оно не пугается исключительности, пускай оно и в мыслях, и в выражениях, и в действиях соблюдает ту опрятность и даже брезгливость, которая одна может обеспечить действительный успех в будущем.
Повторяю: мы, люди глуповского мира, слишком повадливы, слишком покладисты. Мы во всякой среде легко уживаемся, со всяким явлением миримся почти без сопротивления. И потому из нас можно лепить всякую фигуру, и даже без больших издержек: стоит только по голове погладить. Удивительная способность таять и обращаться в сырость умерщвляет в нас всякую инициативу, всякую попытку к самодеятельности. И ведь не то горько, что мы таем, а то, что мы таем искренно, что мы при этом кривляемся и хихикаем, что мы чувствуем себя столь же счастливыми, сколько счастливыми чувствовали себя наши достославные предки, когда их трепали по плечу их добрые начальники… И вот плоды: роковая случайность, как господствующая стихия в жизни, неприличный сумбур в понятиях и представлениях и полное отсутствие серьезности в обращении с предметами…
От всего этого добра нас может спасти только упоминаемая выше опрятность мысли, опрятность чувства. До тех пор, пока мы не скажем себе, что тот, кто идет не с нами, идет против нас, до тех пор, покуда мы будем направо и налево раздавать poignées de main[16] встречному и поперечному, более принимая в соображение покрой жилета, нежели покрой мысли, до тех пор мы будем слабы, мы будем нелепы, мы будем презренны, до тех пор наше слово будет подобно писку кулика-поручейника, назойливо, но бесследно раздающемуся над пустынными берегами реки.
Да, только доведенная до героизма мысль может породить героизм и в действиях! Да, только непреклонности логики дана роковая тайна совершать чудеса!
Итак, вот к какому пришли мы результату, любезный сын Глупова!
Но, договорившись до такого заключения, я чувствую, что сердце мое поражено смущением. В самом деле, положим, что мы освободились от всяких глуповских обязательств, что в глазах наших уж нет героев, что руки и умы у нас развязаны, что мысль наша не робеет и не ползает в прахе перед авторитетами — что ж дальше?
Ведь, наверное, мы из того с тобой хлопочем и бьемся, читатель, что у нас есть в запасе какая-нибудь жизненная мысль, что у нас имеются в виду какие-то новые жизненные основы, которыми мы хотели бы заменить прежние, пораженные ржавчиной пружины, еще и доныне заставляющие действовать старый глуповский механизм. А если все это есть, то неужто же сидеть нам в скромном безмолвии над нашими сокровищами, неужто ж прятать нам их для себя и для приятелей? Нет, не сидеть и не прятать, — это ясно, во-первых, потому, что было бы бессмысленно обладать сокровищем и в то же время с умыслом уничтожать его ценность, а во-вторых, потому, что, если б и хотели мы смирно сидеть — не усидим ни за что в свете! Друг! у мысли есть сила особенная, которая так и подталкивает человека вперед да вперед, так и шепчет ему в ухо: «Расскажи да расскажи!»
Итак, мы будем, мы обязаны действовать. Отлично!
Где же, в какой среде будем мы проводить нашу мысль? Памятуешь ли ты, что арена твоей деятельности не в пространстве и времени, а все в том же милом Глупове, где нынче так сладко свищут соловьи-либералы, что ты никогда и никуда не уйдешь от Глупова, что он будет преследовать тебя по пятам, доколе не загонит в земные пропасти, что он до тех пор будет всасываться тебе в кровь, покуда не доведет ее до разложения?
Если ты это памятуешь, то должен также знать, что хотя Глупов и бесспорно хороший город, но вместе с тем город, любящий жить в мире с действительностью и откровенно, даже почти неприлично трусящий при малейшем намеке на разлад с нею. Мы, люди старого глуповского закала, любим, чтоб во «всем этом» было легкое, постепенное и неторопливое вперед поступание, и притом чтоб поступание это существовало преимущественно в наших общественных диалогах и только самую чуточку переходило в практику. Ибо под практикой мы разумеем только самую настоящую, действительную практику, а не химеры. Мы охотно, например, пожертвуем каким-нибудь фестончиком, мы охотно побеседуем между собой насчет разных этих усовершенствованьиц, мы даже не прочь шепнуть друг другу на ушко que la position n’est plus tenable[17] («совсем-таки мелких денег достать нельзя — просто смерть!»), но чтоб в соображения наши входили какие-нибудь этакие абстрактности — от этого упаси нас боже! И главное, без скандала, mon cher, без скандала! Ибо согласие с действительностью представляет свои бесконечные удобства, ибо согласие с действительностью вносит мир и благоволение в сердца человеков. Mon cher! мне очень приятно видеть вас, человека с широкими, непреклонными убеждениями: я вам сочувствую, и не только с удовольствием, но даже с учащенным биением сердца прислушиваюсь к речам, горячим потоком льющимся из уст ваших; но оставьте же меня наслаждаться этим сладким биением сердца в спокойствии, не тормошите, не огорчайте меня, не отрывайте меня так насильственно и грубо от раковины, в которой я с таким удобством обмял себе место! Пусть, слушая вас, я буду воображать себя в театре — на это я согласен; но чтоб я признал за вами право втискивать и меня в число хористов — это уж