к будущей Пасхе чин тайного советника, но он сказал себе, что лучше на всю жизнь остаться действительным статским советником, нежели выпустить из рук знамя, которое он, в течение всей жизни, высоко держал. В свое время он был нужен — и всякий клич во всякое время и на всяком месте находил его готовым и способным. Теперь обстоятельства переменились; потребовались люди иного закала, он сделался ненужным — он понимает это и не ропщет. Возьмите вот этот сюртук: сегодня он нов, фасонист — и его носят с удовольствием; завтра в нем продрались локти — и его бросают. Знамя, которое он высоко держал, оказалось несоответствующим требованиям времени — он сознал это и спрятал знамя в карман. Но он надеется, что спрятал его не навсегда и что наступит момент, когда начальство, наконец, оценит. Скоро ли этот момент наступит — он не знает, но верит, глубоко верит, что песня его далеко не спета. Тогда он вынет знамя из кармана и опять начнет высоко держать его. Притом же ему время и отдохнуть. До сих пор он без устали трудился; теперь — пора и ему узнать, что такое свобода. Чувство свободы, mesdames,[17] — это такое чувство… ах, какое это чувство! Все равно что после длинной-длинной зимы в первый раз выехать, в теплый апрельский вечер, на Елагин остров, на pointe![18] Вот это какое чувство! Дышится полной грудью, а мысли так и плывут, всё светлые, радостные мысли. А главное, на нем не лежит теперь никаких обязанностей, так что он всего себя может посвятить своим друзьям. Притом же он имеет вполне обеспеченный кусок, а потому и в материальном отношении особенного стеснения не предвидит. Вообще он больше доволен, чем огорчен, и ежели кто-нибудь будет по этому случаю ощущать угрызения совести, то, конечно, не он…
— А бог когда-нибудь всех рассудит! — смиренно прибавлял он в заключение.
С трогательным изумлением внимали «чины» этим разумным речам и от полноты души восклицали: вот истинный христианин! А дамы и дамочки к сему присовокупляли: ma chère! il est sublime d’abnégation![19]
— А мне так сдается, что мы с вашим превосходительством еще послужим! — обнадеживал его тайный советник Стрекоза, ласково похлопывая по коленке.
На что Каширин, с своей стороны, ответствовал:
— Что касается до меня, то не могу и не имею надобности скрывать: я всегда готов!
И с этими словами предлагал madame Стрекозе руку, чтоб вести ее в столовую.
Словом сказать, со всех сторон на него сыпались приглашения и напоминания, а ежели он манкировал, то и нежные упреки.
По счастливой случайности, в это же критическое время ему повезло и в преферанс. Как будто сама судьба охраняла его крылом своим. Имея обыкновение каждый день, по возвращении домой, записывать свой проигрыш или выигрыш, он, к концу первого месяца свободы, сосчитал, что остался по картам в барыше на семьдесят один рубль сорок пять копеек. Стало быть, надежда на случайные статьи дохода еще не исчезла. Составляя свой бюджет, он понимал, что существует особая и очень существенная статья: «занятие картами», но так как он не знал, как ее сосчитать, доходом или расходом, то и предпочел лучше не упоминать об ней вовсе. Теперь же оказывалось, что это статья несомненно доходная и что ежели на будущее время взглянуть на нее серьезным оком, то… Это так его ободрило, что он почти светло взглянул в лицо будущему и тут же включил в свой доходный бюджет новую статью: «От занятия картами 800 р.», добавив, впрочем, в скобках: «доход неокладной».
Словом сказать, ничего в его обиходе, казалось, не изменилось, и только утро сделалось как будто несколько длиннее. Прекращение обязательной ходьбы в департамент оставило за собой пустоту, которую он наполнял лишь с трудом. Он ходил из комнаты в комнату, внимательно перечитывал газеты (одну он выписывал сам, другую ему обязательно сообщал домовладелец), свистел, напевал, даже вертел ручку на piano mécanique, чего прежде с ним никогда не бывало. Но более всего его выручала так называемая «писанная» литература. В нашем интеллигентном обществе во всякое время ходят по рукам таинственные и до крайности либеральные «записки» и «проекты». То статский советник Растопыря пустит в ход «И мою лепту», то тайный советник Стрекоза потихоньку показывает знакомым «Мой посильный вклад»; то престарелый «Опытный сановник Чимпандзе» излагает кратко «А мое мнение — всё истребить и сим способом прекратить дальнейшее распространение язвы». По временам появится и из провинции какой-нибудь выходец с лона природы и тоже по секрету докладывает свою «капельку». И в каждой из этих «лепт» высказывается: вот это — прекратить, а вот это — развить. И в каждой автор попеременно то иронизирует, то содрогается, то предается сладким упованиям. И каждая «капелька» читается с жадностью, служит предметом нескончаемых разговоров «потихоньку», во свидетельство, что российское свободомыслие, подобно достославному курилке, не умирает. Каширин предавался чтению подобных записок с увлечением. Он чутьем пронюхивал о существовании чего-нибудь новенького в этой области и непременно доставал. Наглотавшись вольномыслия, он смело глядел в глаза предстоящему обеду «в гостях», зная наперед, что тема для собеседования готова. А ежели, при этом, появлялись в газетах еще какие-нибудь неожиданные производства и назначения, то разговор достигал размеров такого преступного дерзновения, что некоторые из присутствующих даже наматывали себе на ус…
Покончивши с утром, он выходил в четыре часа на Невский и прогуливался, стараясь при этом как можно меньше припадать на ногу. По временам заходил куда-нибудь с визитом и узнавал новости дня, причем непременно обнаруживалось нечто до того изумительное (и смешно, и больно!), что с языка его невольно срывались: да куда же мы, в самом деле, идем! В шесть часов, предварительно переодевшись, он у кого-нибудь обедал и во время обеда рассуждал о мерах, предлагаемых в только что прочитанной «записке» земского деятеля Пафнутьева. Рассуждал солидно и умно, и притом стараясь, чтоб пафнутьевские мысли были понятны даже для дам. После обеда, если устраивалась пулька, то садился за преферанс, причем держал карты так, чтоб любопытствующий Растопыря не мог видеть его игры. Ежели же пулька не составлялась, то отправлялся в театр или же в другой знакомый дом, где, по его соображениям, хозяин должен был выть от тоски, в ожидании, не зайдет ли кто на огонек. Здесь немедленно делалось распоряжение о привлечении других партнеров; затем развертывались столы, и вечер незаметно проходил среди возгласов: пас, куплю, семь без козырей и т. д.
И, в заключение, ужин, а за ужином, разумеется, новое изложение пафнутьевских идей…
В этом приятном круговороте прошел весь зимний сезон. Под конец Каширин так возгордился, что порою ему даже думалось, что начальство уже сознало свою ошибку и что не сегодня, так завтра к нему прискачет из департамента курьер с запечатанным конвертом. Однако дни проходили за днями, а курьер не приезжал. Это в одно и то же время и изумляло, и пугало его. Изумляло потому, что, перечисляя в своем уме персонал ведомства «Дивидендов и Раздач» и отдавая, впрочем, каждому должное, он, по справедливости, находил, что в этом департаментском букете он представлял собою цветок, по малой мере не уступавший, в смысле красоты и благоухания, прочим, стоящим у источников дивидендов, цветкам. Пугало — потому что для человека, всю жизнь игравшего деятельную роль в известном деле, не может быть ничего страшнее, как мысль: а что, ежели обо мне забыли?
Рассуждая по совести, он не мог не прийти к убеждению, что хотя он и отлично-достойный цветок, но что цветков приблизительно такой же красоты и такого же благоухания все-таки существует в природе больше, чем достаточно. Что, следовательно, нет ничего легче, как составить, во всякое время, какой угодно департаментский букет. Возьми Иванова, Федорова, Гаврилова, перемешай их с Перерепенкой, Козулей и Уховертовым, а в середку, для красы, воткни что-нибудь подушистее — и букет готов. Сначала, быть может, он будет благоухать несколько робко, но чем дальше, тем сильнее и смелее. Гавриловы, Уховертовы и Козули на то и созданы, чтоб соответствующим образом благоухать под начальственным руководством. Но этого мало: всего важнее то, что они растут решительно везде, на всяком месте, так что стоит только протянуть руку, чтоб сорвать Федорова или Перерепенку, совершенно равносильных Козуле и Иванову. Поэтому, когда, по каким-нибудь причинам, Уховертов выбывает из букета, то немедленно на его месте появляется Гаврилов, который уже давно пробивался тут же, где-то под мочалкой, обвязывающей букет, но его покуда не примечали.
Филип Филипыч должен был сознаться, что все это вполне верно и бесспорно и что даже он сам, во времена своего департаментского благополучия, открыто проповедовал теорию беспрепятственной замены Ивановых Федоровыми и наоборот. Себя он, разумеется, выключал тогда из этого оборота, так как думал совершенно искренно, что лично он благоухает особо и несравненно; но теперь, за неприбытием курьера с запечатанным конвертом, в его голову начали западать на этот счет сомнения. Что, ежели и он принадлежит к тому бесчисленному сонмищу Ивановых, Федоровых, Гавриловых и проч., которые неприхотливо прозябают при всяком проезжем шляхе и с которыми можно поступить по вдохновению, то есть или воспользоваться ими, как составною частью букета, или просто сорвать, понюхать и бросить?
Оставалось, впрочем, в запасе одно утешение: Ивановы и Гавриловы — люди бесцветные, индифферентные, а он заведомый либерал. Следовательно, когда либеральные начинания восторжествуют, то без него не обойтись… Но тут его мысль как-то сама собой останавливалась, словно встречала какое-то совсем забытое соображение. Чего он, однако ж, желает? Торжества либерализма? Но разве либерализм уже не торжествует? разве того, что есть, — мало? разве желать либерализма большего и сугубого не значит просто напросто желать разнузданности страстей?
Он начал взвешивать и соображать и, как человек солидный, не замедлил прийти к убеждению, что все, что требуется, уже есть и что дальнейшие ожидания свидетельствуют лишь о прихотливой затейливости нетвердого ума. Следовательно, он был тогда неправ. И тогда был неправ, когда, по поводу того или другого назначения, испускал фрондирующее мычание, и тогда, когда, по поводу какого-нибудь административного мероприятия, либерально восклицал: эге! А ежели он был неправ (теперь он уже сознавал это не токмо за страх, но и за совесть), то что же мешает ему исправиться, воссоединиться, сжечь «знамя» в печке, одним словом, раскаяться? Но тут его мысль опять прерывалась, и притом без всяких объяснительных мотивов, самым оскорбительным образом.
— Ну, нет, mon cher![20] — говорил он себе с ироническим злорадством, — шалишь! Теперь твоему раскаянию уж не поверят…