да твердили: ах, как бы не задеть кого да не обидеть! Вот нас за это…
Сказавши это, Ольга Афанасьевна грустно покачала головой, и после того разговор на эту тему уже не возобновлялся.
«То-то вот и есть, что клином сошелся!» — мелькнуло у него самого в голове. До такой степени клином, что вот теперь, когда он, по манию тайного советника Губошлепова, пущен в пространство, он не знает, куда приклонить голову. Он не только чувствует себя непригодным к какому бы то ни было настоящему делу, но даже беспокоится, куда бы ему «идти» в тот урочный час, в который он, состоя на службе, имел обыкновение «уходить» в департамент. Он переносит из комнаты в комнату свою скуку, слоняется, смотрит в окно, брюзжит и каждую минуту чувствует, что он даже в своем собственном доме лишний, мешает.
И все-таки повторяю: ежели он и винил в чем-нибудь свое прошлое, то совсем не в том, что кого-то когда-то обидел, придавил, обездолил, а, напротив, скорее в том, что он именно никого, даже мухи, — не обидел…
V
Во всяком случае, приходилось подчиниться насущным результатам этого прошлого и уживаться с насильственной праздностью, им завещанной. И действительно, после первых трех лет «спокоя», Разумов настолько смирился, что даже обуревавшая его скука бездеятельности мало-помалу улеглась. Он еще не дошел до признания нормальности своего положения, но мало-помалу утрачивал силу противодействия и делался неспособным роптать. И в то же время он начал очень быстро дряхлеть.
Жизнь его была кончена — в этом нельзя было сомневаться. Налицо оставался только пепел, под которым не только ничего не вспыхивало, но и не тлело. Собственно говоря, ему предстояло не жить, а быть лишь зрителем, как жизненный процесс мало-помалу ослабевает и меркнет в его организме. Вот и сегодня что-то ослабло и притупилось, а там, глядишь, из-за угла сторожит и еще немочь. И таким образом идет день за день, без всякой надежды на просвет, все к разрушению, исключительно к разрушению. Ужасно обидно это сознание бесповоротности, бессилия, особливо ежели в прошлом не было ни тепла, ни света, ни страсти, ни радости, ничего, кроме «сущей совести». Ах, эта «сущая совесть»!
Но подле него ютилась другая жизнь, молодая, только что начинающаяся, и мысль старика не могла оторваться от этой жизни. Существовали данные, которые сообщали этой мысли тревожный, гнетущий характер. Нельзя сказать, чтоб личные качества Степы возбуждали неудовольствие или порицание; напротив, Гаврило Степаныч знал наверное, что это юноша честный, трудолюбивый и притом до крайности кроткий, любящий, сердечный. Но в самом воздухе носилось что-то такое, что именно эти-то качества делало несостоятельными, что могло грубо прикоснуться к этой чувствительной, нежной натуре, обидеть и затереть ее.
Когда Гаврило Степаныч раздумывал об этом, то, по временам, ему приходило на мысль что-то новое, неожиданное. А именно, он чувствовал, что в эти тревожные думы, по-видимому, посвященные исключительно настоящему, врываются какие-то смутные отголоски из его чиновнического прошлого. Словно далекий, чуть слышный стук или неопределенное напоминание, вроде того, какое иногда испытывается при чтении книги. Помнится, что где-то, когда-то затрогивался известный предмет, но где и когда — не доищешься. Только случайность может раскрыть кроющуюся тут связь и иногда раскрывает ее очень трагически.
Но покамест явление это выразилось еще не настолько резко, чтоб заставить его серьезно вдуматься в него. Поэтому Разумов все свои тревоги сосредоточил только на тех случайностях, которые, так сказать, вытекали исключительно из личного положения его сына. Он чувствовал потребность знать его жизнь изо дня в день и потому требовал, чтоб сын как можно чаще и подробнее писал об себе и о своих знакомствах. Разумеется, Степа выполнял это требование аккуратно. Письма его, искренние и подробные, перечитывались по нескольку раз; комментировалось каждое слово; обсуждался каждый шаг, особливо ежели он возвещал о новом знакомстве; угадывалось, нет ли какой нужды, которую приятно было бы, но мере сил, удовлетворить. Во всяком случае, общее впечатление получалось довольно успокоительное: Степа жил в надежном семействе, занимался отлично и обычным порядком переходил из класса в класс. Уж три года минуло с тех пор, как Гаврило Степаныч вышел в отставку; в это время Степа два раза гимназистом побывал на каникулах в Подхалимове, п в оба раза родители не нарадовались на него. В третий раз он приехал студентом университета. Жизнь широко растворила двери перед юношей, жизнь, напоминавшая о том, что наступила пора обязательной самостоятельности, пора необходимости промыслить о себе самому. Старый отец умилился, но сердце его забилось еще тоскливее. Жизнь! что такое жизнь? с тревогою спрашивал он себя поминутно и чувствовал какой-то панический страх, когда, после многих бессильных потуг приходил к убеждению, что он никакого сколько-нибудь обстоятельного ответа на этот вопрос дать не в состоянии.
Свою собственную жизнь он, конечно, мог себе растолковать, но разве такая жизнь прилична его сыну? Его личная жизнь исчерпывалась словами: «повинны беша работе». В старину и все так жили. Жизнь сразу вкладывалась в известные рамки и незаметно изживалась до тех пор, пока клубок до последнего вершка не развертывал намотанную на него нитку. Последний вершок нитки истрачен — и от человека ничего не осталось, совсем ничего: ни слов, ни дел. Бывали, конечно, и в старину исключения, случались и тогда катастрофы, но большинство не знало их. Большинство так мало ждало от жизни, что и опасений иметь не могло: немного лучше, немного хуже — вот и все. Такова была и его жизнь; но разве Степа на то рожден и воспитан, разве на то в него положили всю душу, все чаяния, чтоб он с таким же тупым терпением тянул лямку, как и отец, как и все? Нет, это было бы и несправедливо, и обидно.
Притом же он знал, что с тех пор многое изменилось, что нынче даже нельзя бессрочно оставаться в одних и тех же рамках, во-первых, потому, что это прямо свидетельствует о неспособности, а во-вторых, и потому, что нынче, более нежели когда-либо, даже самые скромные существования находятся под угрозой чего-то непредвиденного, самые нищенские пожелания — и те рискуют увидеть себя разбитыми, растоптанными. Это последнее «знамение времени» он испытал на собственной шкуре. Что такое он был? — ползущий червь! В чем заключались его пожелания? — в том, чтоб оставаться ползущим червем, покуда само собой не оскудеет его скромное, ползущее существование. Однако и этому нищенскому требованию не суждено было осуществиться. Почему не суждено было? каким образом? — вот этого-то он и не мог себе разъяснить, хотя чувствовал, что нынче — иначе не может и быть.
Ему представлялась по этому поводу какая-то нелепая суматоха, которая одних топит, других — выбрасывает на поверхность. Бессмысленно, безрасчетно, без всякого плана. Но ежели даже его нищенски-старческое существование сделались жертвой этой суматохи, то какая же будущность ожидает существование молодое, не тронутое, не изломанное, такое существование, которое, по самой полноте своей, должно предъявлять к жизни требования, неизмеримо более широкие и резкие? И что же! вот в эту-то загадочную суматоху, в самый её развал именно и вступил его сын. Как теперь поступить? какой совет ему дать? С каким напутствием поставить его перед раскрытыми настежь дверьми жизни?
Когда слова: «совет», «напутствие» мелькнули в его голове, он почувствовал, что тот неясный стук прошлого, который и прежде, по временам, застигал его врасплох, начинает слышаться явственнее и явственнее, что выделяются из тьмы некоторые очертания, которые беспокоят, отнимают у мысли ее обычное безмятежие. Однако ж и на этот раз дело ограничилось одною смутною тревогой. Проблески появились, осветили случайно тот или другой угол картины и опять утонули. Существенный результат от этих проблесков получился только один: как ни надумывался Гаврило Степаныч, какой совет высказать сыну, — ничего придумать не мог. Много знал «советов», полны карманы их были у него, но не решался он выговорить эти советы. Сказать сыну застарелое общее место было совестно, а сказать что-нибудь дельное и действительно полезное — он не мог, потому что не знал, что, по нынешнему времени, считается полезным и дельным. Может быть, подлость. Так он и промолчал.
Притом же, как только молодой студент явился в Подхалимов, Гаврило Степаныч сейчас же заметил, что он значительно изменился против предшествующего года. В нем проявилась небывалая прежде живость, пылкость, почти что восторженность. На первый раз эта восторженность имела, так сказать, педагогическую окраску: он гордился своими гимназическими успехами, ни об чем так охотно не говорил, как о «науке», некоторыми учителями восторгался, о других отзывался чуть не с презрением (не нравилось, ах, как не нравилось это Гавриле Степанычу: а ну, как узнают!) и заранее предвкушал лекции университетских профессоров. Но кто может поручитъся, что он и впоследствии удержится на той же педагогической почве, то есть будет исключительно восторгаться «наукой» и с тем же усердием «учиться» в университете, с каким «учился» в гимназии? Кто поручится, что он не увлечется сначала — товариществом, а потом, пожалуй, и тем, что на языке современных белых нигилистов известно под именем «мечтаний» и «заблуждений»? Предостеречь ли его? сказать ли ему, что мечтания — пустяки, а заблуждения — пагубны?
Конечно, по сущей совести, Гаврило Степаныч не мог одобрить ни мечтаний, ни заблуждений. Вся его прошлая служебная деятельность представляла самое непререкаемое доказательство этого неодобрения. У него была незыблемая точка зрения на эти предметы, и этой точкой зрения он, наверное, не поступился бы никому. Спрашивается, однако ж, каким путем он к ней пришел? — Увы! Он пришел к ней эмпирически, даже не подозревая, что идет речь о какой-то точке зрения, и только уже в конце своей служебной керьеры догадался, что в основании его деятельности лежал так называемый принцип. Но ведь тогда он уж состарился (хотя и смолоду никогда не был молод) и в убеждениях своих больше руководствовался изречениями: «плетью обуха не перешибешь» и «выше лба уши не растут». Молодость же, а особенно молодость свежая, невымученная, могла иметь и иную точку зрения, и руководствоваться совсем другими изречениями. Каким образом доказать, что правильна старческая, а не молодая точка зрения? Где найти поддержку своему старчеству, кроме посконного уличного благоразумия, к которому юность обыкновенно относится несколько пренебрежительно, свысока? Имеет ли она право относиться так высокомерно к мудрости веков? — конечно, не имеет, но то-то и есть, что, имеет ли, не имеет ли, дело не в том, а в том, что относится она так, и ничего с этим не поделаешь И, наконец, эти