все-таки не на кого…
Что касается до Маши… но прежде позвольте мне рассказать обстоятельства, в которых я познакомился с нею.
Вскоре после приезда моего в Москву, у Вертоградовых готовилось большое торжество: Фома Фомич получил чин коллежского асессора и намеревался отпраздновать его достойным образом. Можете представить себе, какой переворот во всем семействе должен был произвести этот вожделенный чин, предмет столь долгих и томительных ожиданий бедного Вертоградова, который, между нами будь сказано, происхождения не дворянского, как это достаточно показывает и фамилия его.
И действительно, с самого утра в доме все было вычищено; целый день горел на кухне неугасаемый огонь, и Авдотья Захарьевна, хозяйка дома, уподобясь весталке-хранительнице этого священного огня, без устали бегала из угла в угол, занимаясь стряпнею пирогов и других великолепных вещей. Уже с шести часов все в доме было готово, и жильцы были одеты самым параднейшим образом, хотя приглашение было к восьми часам и только на чашку чая. Ну, и мы с Валинским начали было одеваться; смотрим, ан к нам явился Петя Блинов — помните, глупый студент?
— Что, будете у Вертоградова?
— Будем, будем! а ты за нами?
— Да, за вами; хорошо, говорят, будет; Марья Фоминишна на фортепьяно будет играть; всего кучу наготовили, и пуншу много будет: и с ромом, и с кизляркой…
— А тебе бы только пуншу! Закури же трубку, пока время есть.
Но было только семь часов с половиной; Блинов закурил трубку и сел; разговор наш, от полноты трепетного ожидания, как-то не клеился.
— Что, ты был вчера у Сережи Сюртукова? — обратился ко мне Блинов.
— Был; да ведь ты сам меня там видел…
— Да, да; я и забыл.
Молчание.
— Так-то-с, почтеннейший Андрей Павлыч, — сказал опять Блинов, выкурив трубку.
— Да, — отвечал я, — не хочешь ли еще трубочку?
— Да, не худо бы.
— Опять молчание.
— Скучно, брат, на этом свете жить*, — прервал Блинов.
— Да, не весело-таки, — отвечал я. Наконец, помолчав еще кой о чем, мы отправились к хозяину.
Боже! кого там не было, в этой маленькой комнатке! И Петя Мараев, и Саша Кузнецов, и Яша Позиков, и Граша Бедрягин! Удивительно даже, как могла она вмещать в себе столько прекрасных, а отчасти даже и знаменитых людей! И каждый из них отличался каким-нибудь качеством ума или сердца: Петя Мараев славился древностью своей породы; Саша Кузнецов верил в жизнь и счастие на земле и сочинял стихи; Граша Бедрягин, напротив, был скептик, наотрез отвергал благородство натуры человека и сочинял прозой; Яша Позиков пользовался популярностью, слыл славным малым и душою общества, посещал театр и был знаком с танцовщицами… Но, право, я не кончил бы, если б стал пересчитывать вам достоинства всех присутствовавших на этом вечере.
Кроме кавалеров, было много и дам, блиставших изобилием желтых лент; были и девицы в белых кисейных платьях, причесанные à la chinoise, à l’enfant[53] и проч., но между ними, как солнце между звездами, блистала Маша своею свежестью, безыскусственностью своих движений, стройностью стана и полным страсти взором. В самом деле, редко встречал я подобные глаза: голубые, вечно подернутые влагою страсти, они так мягко, так сладострастно смотрят на вас сквозь густые ресницы, что невольную неловкость ощущаешь во всем существе, и томительный трепет желания пробегает мгновенно по всем жилам; прибавьте к этому девственную полноту форм, густые русые волосы, необычайную белизну тела и полное грации личико, и вы будете иметь приблизительное понятие об этой девочке.
Когда мы вошли, Яша Позиков смешил всех до упада рассказами о своих приключениях с квартальными надзирателями, будочниками и другими блюстителями общественной тишины и спокойствия.
— Меня знают все, — говорил он, — я душа общества; даже квартальные жмут мне руку — право! Намеднись выхожу из театра, вдруг какой-то квартальный с почтением, ей-богу! и руку подал! каково? а? руку подал? вон оно куда пошло!
После нескольких незначащих приветствий господину и госпоже Вертоградовым Валинский подвел меня к Маше.
— Маша — хозяйская дочь! — сказал он, — мой приятель Нагибин! прошу любить и жаловать, как меня самого.
— Право? — сказала она, улыбаясь и грозя ему пальцем, — точно так же? Ну, смотрите же, не раскаивайтесь! Очень рада познакомиться с вами, — продолжала она, обращаясь ко мне. — Что это вы никогда к нам не побываете? Папенька очень желает, да и я, с своей стороны…
— Не верь, не верь ей, — прервал Валинский, — сама не хочет прийти ко мне именно потому, что ты живешь со мною… Совестно, изволите видеть, дитя малое, неразумное!
— Это правда? — сказал я, — и вам не стыдно, Марья Фоминишна? За что же вы, не зная меня, так жестоко наказываете?
— Ах, нет, неправда, неправда! Вы, пожалуйста, не верьте Владимиру: он ужасный лгун, он сам говорил мне, чтоб я не ходила…
— Кому же из вас должен я верить?
— Разумеется, мне, — отвечала она, — какое же в том сомнение!
— Разумеется, разумеется! что и говорить! — сказал Валинский. — Ну, да, впрочем, дело не в том, кто из нас прав, кто виноват, а в том, что ты будешь ходить теперь ко мне, и пост мой кончится: мне того только и нужно!
Маша потупилась.
— А! поймал, поймал тебя, негодная! Вот тебе вперед урок: не лги, послушествуй старшим!
— Я надеюсь, что вы будете считать меня своим другом?
— О, разумеется! Я уверена, что буду любить вас! Да притом и Владимир просил любить вас, как его самого, а его просьба для меня закон! — отвечала она, лукаво посматривая на Валинского.
— Ладно, ладно! — отвечал он, — там что будет, то будет, а покамест извольте-ко приходить к нам.
— Маша! Маша! — послышался из другой комнаты голос Авдотьи Захарьевны, — куда ты, мать моя, запропастилась? Поди же, займи кавалеров.
— А мы точно и не кавалеры! — проворчал сквозь зубы Валинский. — Ох, Маша, уж куда не по нутру мне твоя матушка: вечно кусок из-под носа утащит! Утопил бы я ее, право, утопил бы, давно бы утопил!
— Славная девушка! — продолжал он, когда Маша исчезла, — и какое доброе сердце! вы не поверите, а два месяца тому назад, когда я был болен, ночей не спала, украдкой ко мне бегала…
И он задумался.
— Я бы умер, непременно бы умер, если б не она! Сами знаете, прилично ли бедному человеку хворать: денег нет, а в аптеку нужно, обедать нужно, да и за квартиру тоже спрашивают… А она и денег принесла — выработала, говорит, а там — бог ее знает! за любовь все простить можно! Все-таки мне ее жалко!
— А что?
— Да так; ни за грош пропадет, бедняга… Жениться я на ней не могу, а другой никто не возьмет…
— Отчего же? — спросил я.
— Да бедна… сверх того, и другого любила, а люди ведь глупы: хотят, чтоб блюдо-то им непочатое дали; ну, а она девушка честная — не скроет! Поверите ли, иной раз совсем грустно сделается, глядя на нее… а она и не думает ни о чем, такая веселая ходит, и как ни в чем не бывала!.. Право, если б не она, я совсем был бы дрянь-человек, совсем опустился бы!
Между тем в гостиной собрался кружок кавалеров и дам. Яша Позиков рассказывал, что один его приятель видел в Париже такую обезьяну, которая и брила, и комнату убирала, и кушанье готовила, на что Петя Мараев, отличавшийся «ароматом светскости», заметил, что весьма покойно иметь подобного зверя, а главное, тем еще хорошо, что нет уж никакой надобности держать при себе лакеев, которые, по большей части, бывают плуты и мошенники, обезьяна же, по самой природе своей довольствуясь малым, не может оказать подобных поползновений на барскую собственность; ergo[54], обезьяна, и в особенности ученая, гораздо лучше, нежели лакей.
При таком неожиданном заключении Граша Бедрягин обнял Мараева, сказав, что он сам того же мнения и весьма рад, что его теория об абсолютном, и относительном несовершенстве натуры человеческой нашла себе отголосок в сердце такого милого и образованного юноши.
— Да, — прибавил он мрачным и таинственным голосом, — самое ничтожное и самое скверное создание в мире — человек, и это я узнал по опыту…
— Нет, отчего же? — возразил Кузнецов, вечный противник Бедрягина, — человек вовсе не самое скверное животное; есть многие животные гораздо хуже… Разве ты хотел бы сделаться собакою, или лошадью, или чем-нибудь этаким?
На это Бедрягин отвечал, что лошадь животное чистоплотное и что нет ничего позорного быть лошадью.
— Ну, а собакой? — возразил неумолимый Кузнецов.
На это Граша Бедрягин ничего не отвечал, но сжал кулаки и насупил брови, что́ видя присутствующие, во избежание истории, поспешили переменить разговор и предложили Мараеву прочесть стихи его собственного сочинения.
Петя долго отнекивался, но наконец прочел; не могу слово в слово передать вам это стихотворение, но приблизительно оно было в этом роде:
«Там река шумит, ветер воет и небо облаками кроет; мы сидим с тобой оба; у тебя кудри так развеваются, и полная грудь твоя поднимается, и ланиты покрыты пурпуром стыдливости… А там река шумит, ветер воет и небо облаками кроет».
Читая, Мараев бросал страстные взоры на Машу; стихотворение произвело эффект.
— Ах, как обворожительно! Ах, какая прелесть! — говорила Авдотья Захарьевна. — Дайте, пожалуйста, списать! Маша, попроси Петра Николаича…
В это время Граша Бедрягин, соперничествуя с Мараевым на поприще литературы, встал с своего места и сказал с мрачным видом:
— Господа, я тоже сочинил на днях одну вещь, которою хотел бы поделиться с вами… Это не то чтоб повесть — нет, это просто идея, которая пришла мне в голову в одну из тех минут, когда сердце бывает полно презрения к человеку…
Кузнецов сомнительно покачал головою.
— Коли хотите, — продолжал Бедрягин с значительным видом, — я хотел тут изобразить человека, как я понимаю его…
Чтение началось, но не имело желанного успеха, потому, вероятно, что слушатели не достигли еще высоты идей Бедрягина; один Кузнецов слушал внимательно, да и тот потому более, что считал за нужное возражать своему вечному противнику.
Идеальный человек, которого хотел изобразить Граша в своем очерке, сильно напоминал своего автора. Унылов (так назывался он) даже страдал разлитием желчи, вечною болезнью Бедрягина; характер Унылова был скептический и угрюмый.
— Он верил бы, — говорил Бедрягин дрожащим голосом, — и в жизнь (усмешка), и в изящное (усмешка, смешанная с легким хохотом), и в благое (просто хохот); но он знал, что это не стоит труда, и предоставил