большей части, школьники, в юных летах вкусившие трубки, вина и женщин и воображающие, что, вне этих трех капитальных фактов жизни человеческой, остальная вселенная есть не что иное, как tabula rasa[67]. Люди эти всего более боятся всякого увлечения, называя это детскими игрушками, а сами и не догадываются, что их разочарование есть тоже игрушка (да притом еще и какая детская!) и что их вполне верно можно определить, назвав «очарованными разочарованными». Итак, критика очень хорошо делает, выказывая всю пошлость подобных людей, но вместе с тем она крайне неправа, обвиняя литераторов в пристрастии к изображению характеров подобного рода. Если правда, что литература должна быть зеркалом современного общества, то люди, одержимые тихим помешательством, должны составлять капитальное ее достояние. Видов этого помешательства ужасно много, и их тем труднее подметить, что нередко они имеют все признаки нормального, здорового состояния*. Некоторые помешаны на самопожертвованье, другие на нравственности, третий желал бы, чтоб все люди, не исключая даже чинов петербургской полиции, были добродетельны; четвертый — чтобы все были счастливы, не исключая даже князя Чернышева*. Основанием всех этих желаний — известное сочинение Тредьяковского: «Езда в остров любви»*. Где взять здоровых людей? Поневоле придется заниматься уродами, тем более что naturalia non sunt turpia[68].
На одном из тех приятных вечеров, как я вам сейчас описывал, явилось однажды новое лицо, Александр Андреич Брусин. В маленьких кружках, где собираются всё знакомые, примелькавшиеся лица, явление нового человека всегда производит порядочную кутерьму. В этого человека вглядываются особенно пристально, допытывают, так сказать, обнюхивают его, узнают все мелкие подробности жизни, и когда наконец все члены кружка удостоверятся, что нового, собственно, эта новая личность ничего не представляет, тогда все успокоиваются, и кружок умножается еще одним членом. Деспотизм такого рода кружков доходит даже до того, что если новобранец оказывает хотя малейшее поползновение выбраться из колеи затейливых, но бесплодных желаний, то бывает безвозвратно исключаем, как недостойный и недостаточно развитый, чтоб стать в уровень с членами кружка.
Такого же рода испытанию подвергнут был и Брусин. Оказалось, что он удовлетворял даже самым строгим требованьям; мечтательности, стремления строить утопии была доза препорядочная; практического смысла — нисколько. Как и все мы, он мечтал про какие-то отдаленные времена, которые должны были прийти после скончания веков, с удивительной легкостью устроивал счастье и будущие судьбы человечества и между тем не мог предложить ни одного средства, каким образом нужно бы вести человека к этим «будущим судьбам». А без этого всякая утопия — нелепость, потому что человек уж так устроен, что и на счастье-то как будто неохотно и недоверчиво смотрит, что и счастье ему надо навязывать…
Я сошелся с Брусиным скоро и близко. И не мудрено: нас связывали не только одинаковые убеждения, не только одинаковый образ жизни, но и одинаковое сознание глубокой бесполезности этой жизни, сознание того, что мы начали читать, не научившись азбуке, начали ходить, не научившись твердо стоять.
Мы поселились вместе и, от нечего делать, по целым дням вздыхали над нашей собственной инепцией[69]. Когда запас наших взаимных излияний истощился, то и к нам змеей подползла скука и грозила теми же грустными результатами, которые уж осуществились над небольшим кружком нашим. Тысячу раз мы давали друг другу твердое обещанье бросить эту праздную жизнь и приняться за дело. Но вопрос: как приняться за дело? какое это дело? И мы по-прежнему пребывали в косности.
Брусин был романтик в душе, романтик во всех своих действиях. Обстоятельства ли его так изуродовали или уж, в колыбели, судьба задумала доставить себе невинную утеху, создав нравственного уродца, — право, не могу достоверно сказать вам. Это такие темные, запутанные дела, над которыми тысячи здоровых и счастливо организованных голов сломаются прежде, нежели будут хоть на шаг подвинуты к вожделенному решению. Приятель мой весь был составлен из противоречий. Послушать, бывало, его, так всякий подумает: «Вот наконец хоть один человек, одаренный высоким практическим смыслом». Он до такой степени легко усвоивал себе всякую прекрасную идею, что она внезапно становилась его собственностью, являлась его уму со всеми мельчайшими подробностями, со всем дальнейшим развитием, со всем практическим применением. В воображении его мигом устроивалась жизнь деятельная, кипучая, в которой ни одной минуты нет праздной, в которой нет возможности опомниться человеку: до того полна она, до того поглощает всего человека. Но все это только в будущем, все это не обусловлено ни пространством, ни временем, а потому там легко и удобно распоряжаться по усмотрению. В настоящем же дело гораздо труднее и туже делается. Тут беспрестанно встречаешь на пути так называемые faits accomplis[70], с которыми не легко бороться, которые глубоко пустили корни. Жизнь есть пробный камень больных натур.
И действительно, редко случалось мне встретить человека, до такой степени негодного в жизни, как Брусин. Он был капризен и требователен до ребячества; повелителен до деспотизма; непостоянен и изменчив до самого узкого эгоизма. А всему причиной было ложное воспитание, которое получил он, подобно всем нам, и которое развило в нас только потребности и стремленья, а не указывало на средства удовлетворить им. Следствием такого направленья было то, что мы до того забежали вперед, до того разошлись с действительностью, что не имели ни одной точки, на которой бы могли, без тягостного чувства, помириться с нею. Из всего воспитания мы видели только конец, а начала и средины для нас не существовало.
Вы спросите меня, быть может, почему же я, сознавая столь ясно его глубоко бессильную и извращенную натуру, так сильно привязался к нему. Ответ на это очень прост. Во-первых, я сам, в то время, недалеко ушел от него в этом отношении. Во-вторых, несмотря на все его яркие недостатки, редко можно было встретить в чьем-либо характере столько симпатии ко всему страждущему и вопиющему, сколько нашел я в нем. Малейшее чужое горе, малейшее угнетение или несправедливость глубоко и искренно терзали его. Еще больше гнело его в этом случае сознание его собственного бессилия в деле помощи, и он действительно бывал глубоко и тяжко несчастлив. Хотя, конечно, все это несчастье и ограничивалось одними жалобами, но за намерение многое прощается, господа. Так вот где тайна моей привязанности к Брусину.
Жизнь наша в ту пору была самая горькая и тяжелая. Я уж дал вам некоторое понятие о том, каким образом мы проводили время; но это только нравственная сторона вопроса; матерьяльная была едва ли еще не плоше. Я-то, правда, служил да и <от> отца получал немного; следовательно, мог еще как-нибудь пробиваться; но Брусин никак не хотел вступить на службу, а между тем собственные его средства были самые ничтожные: всего тысячи две или полторы ассигнационных рублей в год. Согласитесь, чем же тут существовать?
А потребности были у него гигантские, как у всех людей, у которых воображение развито на счет рассудка. Воспитан же он был в каком-то заведении или пансионе, в кругу разных баловней фортуны; там-то именно и впились в него разные претензии, — а уж куда как худо, как беден человек да еще и затеи разные в голове заводятся. Да притом еще и беспечность, или не то что беспечность, а равнодушие какое-то дьявольское ко всякой работе, которою можно было бы доставить себе кусок хлеба, как будто родился этот человек на то, чтоб жить ему на всем готовом. А иной раз — кто его знает — начнет, бывало, беспокоиться, и целый день жалуется, целый день мучит себя и все придумывает различные средства добыть себе денег, и все-таки остановится на том, что сложит себе руки и начнет клясть час своего рожденья, жаловаться на людей, на какие-то обстоятельства, будто бы отбившие его от честного труда, называть себя бесталантным, ни на что не годным человеком.
Это бывали едва ли не самые грустные минуты нашей жизни вдвоем; тщетно упрашивал я его успокоиться, тщетно доказывал, что жалобы ни к чему не ведут, а разве еще больше раздражают воображенье; что если он действительно не находит для себя приличной сферы деятельности, то нечего об этом говорить, так как это дело уж конченое, а надобно покориться обстоятельствам и от обстоятельств же ждать наступления лучшей поры.
Однажды, однако ж, мне удалось склонить его вступить на службу. Сначала он принялся было с рвением, сильно занимался и даже надоел мне своими разговорами о службе. Через два-три месяца, смотрю, малый-то начинает сидеть по утрам дома, дел к себе на квартиру уж не берет. «Что ж, почтеннейший Александр Андреич, или уж вам надоело?» — спрашиваю я его. «Да нет, — отвечает он мне, — это не мое призванье; я тут ничего не могу сделать». — «Да где же вы надеетесь что-нибудь сделать, Александр Андреич?» — «А вот подумаю; может быть, и нигде; нельзя же мне брать вознаграждение за труд, к которому я не чувствую ни охоты, ни привязанности». И ведь вышел в отставку.
Великий он был романтик, господа. На все смотрел сквозь увеличительные стекла, везде хотел совершить что-то гигантское, удивить мир каким-то необычайным подвигом, а того не мог понять, что то дело только и прочно, которое трудно и помаленьку делается, что те только и могут назваться истинными деятелями, которые неутомимо на всех пунктах равно преследуют свою цель. Да притом же на всякое свое действие смотрел он, как на совершение какой-то священной обязанности, гнушался личным интересом и никак не мог свыкнуться с тою весьма простой и ходящей по рукам мыслью, что исполнение обязанности нисколько не мешает обделыванию своих собственных делишек. Брусин создал себе великое множество всякого рода призраков, и сам же был первый страдалец своего затейливого воображения. Он никогда не хотел взяться за вещь прямо; нет, он подходил к ней издалека, заранее преувеличивал себе ее важность; от этого и выходило всегда так, что начнет-то он, бывало, превеликолепно, а кончатся всегда эти пышные приготовления преобидно: или жалобами на судьбу, или самою ничтожною любовишкой.
Теперь позвольте мне описать вам его наружность. Роста был он довольно высокого, чрезвычайно строен, но худ и хрупок до крайности; я помню, раз как-то, в шутку, я поднял его к себе на руки и сам удивился его легковесности. Лицо его было тоже худощаво и очень бледно, но это была нежная, матовая бледность, от которой так и веяло теплотой жизни; глаза были карие и постоянно задумчивые; углы рта несколько опущены вниз, что в особенности нравилось женщинам; лоб высокий, подбородок круглый, — чтобы кончить мое паспортное описание. Одним словом, ни одна