часть его лица не выдавалась резко вперед, не представляла угловатости; и оттого в лице его не было никакого особенно энергического выражения, а все оно дышало какою-то кроткою, но тем не менее недозревшею, преждевременною задумчивостью.
Но что особенно хорошо было в нем, и даже более чем хорошо — великолепно, — так это его густые темные волосы. И надо сказать правду, он распоряжался ими с особенной любовью и даже с кокетством. Зато поистине таких волос я никогда, даже ни у одной женщины, не встречал. Однажды даже как-то… но, впрочем, что об этом и говорить… тем более что это обстоятельство касается, собственно, одного меня.
Вы меня извините, господа, за эти мелочи: в свое время человек этот был очень, очень мне дорог.
И он не неглижировал своей наружностью, а, напротив того, занимался ею очень тщательно; я думаю даже, что большая часть его расходов именно на то шла, чтобы добыть хорошее белье и хорошее платье.
Так жили мы с ним около года. Вдруг я начал замечать, что приятель мой что-то часто подходит к окну, застаивается на одном месте и все кого-то высматривает наискосок. Я обратил на это внимание. Действительно, в той стороне дома (мы жили на дворе), в окне, начала показываться чья-то стройненькая талия, чье-то розовенькое личико… Сначала личико как будто кокетничало, задергивало занавеску, потупляло застенчиво глаза в пяльцы, в которых, по-видимому, с незапамятных времен вышивалась известная пара туфлей в подарок дорогому другу; но, несмотря на эти уловки, мне удалось, однако ж, заметить, что уголок ревнивой занавески по́часту робко и как будто невзначай поднимался, и два зорких и быстрых глаза смотрели в окно к Брусину. Я молчал и ждал, что из этого будет. Наконец, в одно прекрасное утро, вижу, что личико уж не скрывается за занавеской и не потупляется стыдливо в заветную пару туфлей, что глазки прямо и смело смотрят на моего сожителя, что и губки как-то особенно лукаво улыбаются и что к ним, розовым губкам, по какому-то странному случаю, бывает очень часто подносима крошечная и самая аппетитная ручка. Часто даже случалось мне заметить между Брусиным и соседкой самую короткую степень дружественности. Так, иногда движения ее были особенно живы; она делала моему приятелю самые выразительные жесты, отрицательно качала головкой, как будто выговаривая ему; иногда проскакивали даже минуты какой-то необыкновенно грациозной bouderie;[71] она отворачивала от окна головку, углублялась в свое шитье, или даже совсем задергивала занавеску и надувала при этом так мило свои розовенькие губки и делала такой жест, такой жест… «Вот, мол, вам за то, что вы дурно себя ведете»… За один этот жест, за одно это грациозно-гневное выраженье губок черт знает чего бы я не отдал, господа… И все я, бывало, допытывался, что бы это за причина такая, что они вдруг поссорились. Заглянешь к нему в комнату; он тоже сидит задом к окну и как будто читает книгу, а сам то и дело поглядывает искоса на окошко соседки. А впрочем, не успевал я опять подойти к пункту моих наблюдений, уж размолвка и кончилась; занавеска снова отдернута, и снова соседка стоит у окна, и смеется, и грозит ему пальчиком. «Что, наказаны вы, будете вперед слушаться? а не то, смотрите, сейчас же опять занавеску на место, да еще и всю штору, пожалуй, спущу — вот как!»
Зло меня взяло, господа. Надо вам сказать, что человек — животное, по преимуществу, завистливое и беспокойное, и этими только качествами, собственно, и отличается от бессловесных. Характер ли мой дикий тому причиной или наружность моя, — право, не знаю, как тут растолковать, но только такая уж случилась, видно, со мной оказия, что женщины вообще как-то мало привязывались ко мне. Не знаю, как это мне бог помогает, но всякий раз, как я соберусь сказать женщине какую-нибудь любезность, непременно скажу или страшную грубость, или глупость. И не то чтобы нарочно, а так, уж несчастье такое, что ни скажу, все невпопад. Одну даму, помню, спросил я об здоровье мужа, а почтенный Прохор Семеныч между тем с неделю только что отошел в вечность. Выходит, я посмеялся над горестью неутешной вдовы, раскрыл еще незакрывшиеся раны горести и отчаянья. У другой, однажды, спросил, давно ли она ездила верхом, а она уж девятый месяц носила следы ревностного исполненья супружеского долга. Посмеялся, следовательно, над священнейшей из обязанностей, уничтожил одним разом семейство, нравственность, права природы, права супруга. И потому я, большею частью, старался молчать при женщинах или говорить только о погоде, в том вниманье, что эта благонамеренная дама, по-видимому, не отправляет никаких супружеских обязанностей и ничем не оскорбляется.
А ведь как хотите, холостая жизнь хоть кого взбеленит! Все один да один; вздуришься и пошел чертить… Вот оттого-то и досадно мне было, что живет со мной человек рядом, и на него умильно посматривают, за ним приволакиваются, а ко мне в окно хоть бы одним глазком взглянули.
Однако ж я все выжидал, не скажет ли мне чего сам Брусин, а между тем замечал, что и с его стороны производятся кой-какие ответные эволюции руками, глазами и так далее.
Действительно, однажды, после обеда, он подвел меня к окну. Время было летнее; жильцы побогаче все разъехались на дачи; дом, в котором мы жили, был невелик и имел всего два этажа; следовательно, мы почти одни и жили в это время в целом доме, да еще мастеровые какие-то занимали нижний этаж. Окно наискосок было отворено, и те же плутовские глазенки глядели прямо на нас. Когда мы подошли к окну, хорошенькая головка улыбнулась и высунулась из окошка.
— Видишь? — спросил меня Брусин.
Я не только видел, но даже злился пуще, нежели когда-нибудь: до того хороша была она. На ней было простенькое голубое ситцевое платье; на шее повязан маленький шелковый платочек — но как он был повязан, этот платочек, как кокетливо глядело все на ней, как все было у места! И тут (Николай Иваныч показывал на грудь) такая роскошь, такая нега и упругость, что я с сожалением вспомнил о тех несчастных еретиках, которые исповедуют грустное убеждение, будто русские женщины страдают недостатком, едва ли не самым печальным и злокачественным из всех возможных недостатков.
— Это Николай Иваныч, — сказал Брусин, указывая на меня.
— А, так вы Николай Иваныч? очень рада с вами познакомиться, сосед, — отозвался маленький, но хорошенький голосок.
Я только и делал, что кланялся.
— Вот вы ходите на службу каждое утро, вам не скучно, — продолжал тот же голосок, — а мне одной, не поверите, какая тоска! вот мы с Александром Андреичем и переговариваемся от скуки… право!
— Право? и давно вы так переговариваетесь? — спросил я.
— Да, право, не знаю… спросите у него. Да вы-то где ж бываете, что вас никогда не видно?
— А он занят важными делами, он трудится на государственной службе, — отвечал Брусин.
— Сделайте одолжение, не с вами, сударь, говорят; разумеется, они заняты службой… Это не то, что есть другие, которые цельный день сидят у окошка да выглядывают девушек… да-с; смейтесь, смейтесь; лучше бы вы место себе приискали — вот что!
— Ну, хорошо; я буду искать себе места.
— И лучше сделаете, гораздо лучше…
И все это было сказано таким тоном, что следовало, тысячу раз следовало расцеловать губки, произнесшие эти слова.
— Хоть бы вы, право, посмотрели за ним, — продолжала соседка, обращаясь ко мне, — такой негодный; просто покою не дает… Я, знаете, сначала из любопытства, да к тому же вижу, что молодой человек все один да один; скучно, думаю, ему, жалко мне стало; я и начала разговаривать, а он и взаправду подумал… Так нет же, сударь, ошибаетесь! вы противный, вы гадкий! я совсем, совсем, вот ни на столько не хочу любить вас… Да и хотела бы, так не могу… вот вам!
И она показала самую крошечную часть на мизинце; я взглянул на Брусина: грудь его поднималась высоко; он впился в нее глазами и, казалось, всем существом своим любовался каждым ее движением.
— Оля! голубчик ты мой! — едва мог он проговорить задыхающимся от волнения голосом.
— Оля! вот еще новости! покамест еще Ольга Николаевна — прошу помнить это!
— Знаете что! — продолжала она, обращаясь снова ко мне, — отведите-ка его от окна и будемте говорить с вами, а то ведь есть такие дерзкие молодые люди, которые — маленькое им снисхождение сделай — так уж и бог знает что возьмут себе в голову.
— А я так думаю, не приятнее ли вам будет, если я сам, вместо него, отойду от окна.
— С чего вы это взяли? уж не думаете ли и вы…
— Да, я думаю, и очень думаю…
— Напрасно вы думаете, и если вам это сказали некоторые господа, так скажите этим господам, что это неправда и что напрасно они воображают себе…
— Ну, так я отойду, — сказал Брусин. Оля молчала.
— Вам, может быть, доставит удовольствие, если я не буду у окна, — снова начал Брусин.
— Сделайте одолжение, с вами не говорят, делайте как угодно; стойте тут, если хотите, — ни удовольствия, ни неудовольствия это мне не сделает… пожалуйста!
Брусин отошел; Оля засмеялась.
— А какая у вас миленькая квартирка, — сказала она, — мне все видно к вам в комнаты; да вот теперь, как ни посмотришь, все встречаешь в окне некоторых несносных господ… Такая, право, досада! на двор посмотреть нельзя, всё эти господа на глазах.
Брусин снова подошел к окну.
— А кто же вам велит смотреть в окна чужой квартиры? — сказал он.
Оля затопала ножками.
— Не вам, не вам, сударь, говорят! Пожалуйста, избавьте меня от своих разговоров… Да отведите, сделайте милость, от окна этого господина.
Брусин опять удалился. Последовало несколько секунд молчания. Приятель мой, ходивший в это время в глубине комнаты, начал снова мало-помалу приближаться и, наконец, очутился у самого окна.
— Ну, мир, Оля! — сказал он нежно.
— Вот еще! с чего вы это взяли, что я с вами ссорилась! разве мы друзья, чтобы нам ссориться!
Оля отворотила головку, а все-таки мы слышали очень явственно, что она там втихомолку смеялась.
— Да ведь ты сама смеешься, Оля! — сказал Брусин.
— Кто вам это сказал?
— Да я слышу…
— Совсем нет, и очень серьезно говорю, что это просто ни на что не похоже.
— Что ни на что не похоже?
— Да то, что не даете мне покою…
— Да полно же, Оля;