в прозе, которое «такой-то» обязан составить для Максима Хмылова», и спокойно при этом произносил:
И через полчаса его действительно уже видели сидящим на задней скамейке и переписывающим готовое переложение. Вся фигура его как-то неестественно при этом натуживалась и скашивалась в одну сторону; язык высовывался из угла рта, и крупные капли пота выступали на лбу.
Родись этот юноша несколько позже, то есть в то время, когда вред, от наук происходящий, был приведен российскими романистами и публицистами в достаточную ясность*, ему не было бы цены. Но, к несчастию для него, он начал учебное поприще в то наивное время, когда «наука» (быть может, по новости ее) казалась еще чем-то ценным, когда никто не понимал ясно, что́ значит это слово, но всякий был убежден, что «науки юношей питают» и что человеку, не знающему арифметики, грозит в жизни какая-то беда. Поэтому, не менее товарищей, не любили «палача» и учителя и надзиратели. У каждого из них Хмылов имел свое прозвище. Француз-учитель называл его «animal» и «tête remplie de foin»;[297] учитель-немец обращался к нему не иначе, как «о du, ungeschickter, unnützer Khmiloff»;[298] латинский учитель именовал его «canis rabiosus»[299] и «pecus campi»[300]. С каким-то злорадством заставляли они его позировать, на потеху целому классу. Входит, например, на кафедру monsieur Menuet, маленький поджарый французик*, скорее похожий на извозчика, нежели на учителя, и первым долгом считает немедленно заполучить Хмылова.
— Eh bien, animal de Khmiloff! lisons! Paragraphe 44. Imparfait de l’indicatif![301]
Хмылов читает:
«Лорске жете́ петит, ме метр ете́ контант де моа»[302].
— Etre content de toi, crétin! de toi, qui es le bourreau de tes maîtres! Animal, va![303]
— Господин Менует! не извольте ругаться!
— Ah! tu raisonne encore! Voyons, archi-imbécile, continuons: Paragraphe 49. Imparfait et passé défini![304]
Хмылов читает:
«Пьер легранд дежене́ а сенк ер дю матен, иль дине́ а миди е не супе́ па»… Е иль буве́[305], — вставляет он неожиданно.
— Où as-tu lu cela! réponds, triple animal! où as-tu lu, que Pierre-le-Grand, ce monarque des monarques, buvait?[306]
— Cé листоар[307], господин Менует.
— «Ce листоар»? — передразнивает monsieur Menuet, — et si par extraordinaire l’on te donnait la verge aujourd’hui, au lieu de samedi, ça serait une autre histoire, triste idiot, va! Eh bien, voyons! cite-moi les exemples du paragraphe 52! «Que prenez vous le matin?»[308]
«Палач» оживляется; он почти не смотрит в книгу и довольно правильно рапортует:
«Же пран юн тасс де те́ у де кафе авек дю пен блян; ле суар же манж юн транш де во́ у де беф у де мутон»…[309]
— Comme il y va! il sent bien qu’il s’agit de manger, l’animal! Mais achève donc, achève, imbécile infect et vénimeux! Dis: «je vous remercie, madame, j’ai tant mangé que je n’ai plus faim!»,[310]
— Же фен[311].
— Ah, tu as faim, vieux tonneau fêlé, impossible à emplir! tu as faim, hippopotame plein d’âge! Va donc te mettre à genoux, exécrable ganache. Nous verrons, si de cette manière-là tu parviendras à te rassasier![312]
«Палач», не торопясь, встает с места, проходит мимо скамей при общем смехе товарищей и становится на колени, ворча сквозь зубы:
— Вы всегда меня, господин Менует, притесняете!
Даже законоучитель-батюшка и тот считал своим долгом слегка поковырять в Хмылове, или, как он выражался, «измерить глубины сего океана празднолюбия». А потому, обладая особливым даром прозорливства, он всегда огорошивал «палача» следующим вопросом:
— А нуте, кто из вас здесь дубиной прозывается? Вставай, дуб младый, сказывай, что́ есть ад?
Хмылов вставал и без запинки отчеканивал:
— Карцер есть слово греческое, и означает место темное, преисполненное клопами, у дверей коего дремлет сторож Мазилка!
— Так, младый дуб, так. Спасибо, хоть сам себе резолюцию прочитал…
Иди ж, душа, во ад и буди вечно пленна*…
И «палач», нимало не прекословя, складывал тетрадки, дабы благополучно проследовать в карцер.
Только однажды, когда учитель-немец, по обыкновению, обратился к нему:
— Also doch, unnützer palatsch Khmiloff…[313]
«Палач» вдруг пустил ему в упор:
— Колбаса!
Но и тут сейчас же струсил и безусловно сдался в плен надзирателю, заточившему его на неделю в карцер.
Даже дядьки — и те терпеть не могли «палача», так что, когда он, после обеда или ужина, приходил в буфетную, чтобы поживиться остатками от общей трапезы, то они всегда гнали его от себя, говоря: «Видно, мало награбил у учеников? к дядькам грабить пришел!»
Родом «палач» был из Орловской губернии, и не без гордости говаривал: «Мы, орловцы, — проломленные головы», или: «Орел да Кромы — первые воры!» Отец его считался в числе лиц, «почтенных доверием господ дворян», то есть служил исправником и, вследствие непреоборимой горячности своего нрава, почти никогда не выходил из-под суда. Но даже и для этого закаленного в суровой школе уголовной палаты человека Максимка представлял что-то феноменальное. Поэтому, когда он привез «палача» в заведение, то следующим образом отрекомендовал его инспектору классов:
— Откровенно вам доложу, Василий Ипатыч, это такой негодяй… такой негодяй… ну, знаете, такой негодяй, каких днем с огнем поискать! Бился я с ним, хотел отдать в пудретное заведение*, да по дворянству стыдно! Дворянин-с. А потому, ежели желаете оказать ему благодеяние, — дерите! Спорить и прекословить не буду. Мало одной шкуры, спустите две. А в удостоверение, представлю при сем в презент сто рублей.
— Я учиться не стану! воля ваша! — угрюмо проговорил «палач», стоявший тут же в сторонке и вслушавшийся в рекомендацию отца.
— Слышали-с? Изволили слышать, какое это золото! Дерите-с! сделайте милость, дерите-с! — убеждал отец инспектора, и затем, обращаясь к сыну, присовокупил: — А тебе, балбес, повторяю: если ты сто лет в первом классе просидишь — я и тогда не возьму тебя из заведения! Сто лет буду за тебя деньги платить, а домой — ни-ни! Так тут и околевай!
Хмылов был принят и, быть может, благодаря сторублевой рекомендации и ежегодным присылкам живностью и домашними припасами, не был изгоняем из заведения (в то время еще не существовало правила, в силу которого больше двух лет в одном и том же классе оставаться нельзя). Но с тех пор, как «палач» поступил в заведение, никто из родных никогда не посетил его, так что он казался совсем забытым. Денег ему тоже никогда не присылали, а так как казенная пища была совершенно недостаточна для питания его мощного организма, то он всегда был голоден.
Чтобы наполнить желудок, он прибегал или к обложению товарищей произвольными данями, или к грабежу. Система даней заключалась в том, что он заказывал трем-четырем ученикам (обыкновенно выбирая самых робких): кому полбулки, кому бутерброд с мясом.
— Слыхал я, — говорил он, — что бутерброды делаются таким образом: взяв два куска хлеба, положить их один на другой, а посредине поместить кусок жареной говядины…
Или:
— Другие за булку дают два листа бумаги, а я беру только полбулки, и не даю ничего…
И был уверен, что у него будет столько полбулок и бутербродов, сколько он пожелает.
Система грабежа заключалась в том, что в приемные дни, когда воспитанников посещали родные, «палач» становился у дверей приемной комнаты и с волнением прислушивался и приглядывался в замочную скважину. По форме передаваемых пакетов он угадывал об их содержании и затем, как хищный зверь в клетке, начинал беспокойно метаться по коридору, ведущему из приемной в класс. Ученики знали этот обычай и без прекословия вынимали кто пирог, кто яблоко, кто горсть орехов и отдавали «палачу». В эти минуты он был почти ласков. Он обирал дани в громадный бумажный тюрик, и по окончании грабежа отправлялся в класс на заднюю скамейку, где он имел постоянное пребывание и которая поэтому называлась «палачевскою». Там он раскладывал награбленное добро, рассортировывал его, и затем начинал истреблять.
— Господа! «Палач» жрет! — раздавалось по классу.
Это был самый ненавистный для него крик, потому что, вслед за тем, мальчишки, как бесенята, вскарабкивались на скамейки, подбегали к «палачевской», бросали в «палача» песком и книгами и вообще старались всячески портить «палачов корм». «Палач» огрызался и рычал, но не решался оставить место, потому что по опыту знал, что если он хоть на минуту погонится за кем-нибудь из своих мучителей, то корм его будет мгновенно расхищен. Поэтому он старался как можно скорее уничтожить награбленное и, когда процесс истребления приходил к концу, отяжелевал. В таких случаях он боком садился на лавке и посоловелыми глазами смотрел в упор на рассеявшуюся мелюзгу, улыбаясь, барабаня пальцами по конторке и как бы говоря: а нуте, не угодно ли будет пристать ко мне теперь!
По субботам «палача» секли. В заведении, где он воспитывался, существовало насчет этого очень своеобразное обыкновение. Каждую субботу, после всенощной, учеников строили в два ряда по бокам рекреационной залы, и затем, по воцарении гробовой тишины, инспектор классов громким и ясным голосом вызывал на середину тех, которые получили, в течение недели, известное число нулей.
— Господин Хмылов! — обыкновенно начинал инспектор.
Хмылов выходил и исподлобья высматривал, какой урядник будет сечь, Кочурин или Купцов*, так как Кочурин сек больно, а Купцов — нестерпимо. Сообразно с этим он возвышал или понижал температуру своего духа и затем, молча перекрестясь, ложился на скамейку.
— Шестьдесят! — командовал инспектор.
— Василий Ипатыч, не приказывайте держать! — уже лежа, обращался к нему Хмылов.
— Дядьки! оставить господина Хмылова лежать свободно!
— Ж-ж-ж-и-и! — раздавалось в воздухе.
Хмылов лежал вольно и не испускал ни единого стона. Иногда он закусывал губу и с ожесточением царапал себе грудь, чтобы нейтрализировать одну боль посредством другой. Когда отсчитывали последний, шестидесятый удар, он проворно соскакивал со скамейки и как ни в чем не бывало принимался натаскивать на себя нижнее платье.
Между учениками ходила легенда, будто «Танька, ростокинская разбойница», еще в детстве выкупала «палача» в каком-то болоте, в мертвой воде, и с тех пор палачово тело сделалось твердо, как чугун.
Но в одну из суббот совершилось нечто совсем непредвиденное. Инспектор классов, сделав обычный парад, вдруг, сверх всякого чаяния, объявил:
— В течение целой недели господин Хмылов получил только один нуль, и потому сечен сегодня не будет. Во внимание к столь очевидному знаку милосердия божия, всем лентяям, с разрешения господина директора, объявляется на сей раз прощение! Господа! будьте признательны господину Хмылову.
«Палач» вдруг сделался героем дня. Его окружили и поздравляли со всех сторон, но он казался скорее сконфуженным, нежели обрадованным. Удивленно озирался он по сторонам и очевидно недоумевал, серьезно ли его поздравляют или нет. И сомнения его были далеко не безосновательны, потому что поздравления с каждой минутой