делались шумнее и шумнее и наконец превратились в явное приставанье.
— Палач! палач! — раздавалось со всех сторон.
И через минуту Хмылов, с налитыми кровью глазами, уже бежал без памяти по коридору, преследуемый криками беспощадной мелюзги.
У «палача» был только один друг — «Агашка».
Судя по кличке, можно бы предположить в этом юноше что-нибудь женственное, но в действительности было совершенно противное. «Агашка» был рослый детина, столь же сильный, как и «палач», и в то же время безусловно безобразный. Круглое, плоское и скуластое лицо его, снабженное маленькими глазками, широким ртом и мясистым носом, с раздувающимися ноздрями и почти без переносицы, было до такой степени оригинально, что сразу вызывало потребность окрестить обладателя этих сокровищ каким-нибудь прозвищем. И вот, когда он в первый раз вошел новичком в класс, один из учеников, взглянув на него, крикнул: «Господа! Агашка пришла!» И, должно быть, прозвище попало метко, потому что с тех пор новичок так и пошел гулять с ним по заведению.
Настоящая фамилия «Агашки» была Голопятов, а родом он был из мелкопоместных дворян той же Орловской губернии, откуда происходил и «палач». Это было первым поводом для сближения между ними.
Однажды, по окончании классов, встретившись с Голопятовым в коридоре, «палач» первый подошел к нему.
— Вы откуда? — спросил он его.
— Орловской губернии Мценского уезда.
— Значит, Амченина* к нам на двор… так?
— Пожалуй.
— Ну, а я Кромской. Орел да Кромы — первые воры. Будем знакомы.
Вторым поводом к дружбе была физическая сила, которою несомненно обладал «Агашка». До поступления его, «палач» чувствовал себя одиноким; теперь он получил возможность тягаться, бороться и вообще производить всяческие эксперименты силы. Как только звонок возвещал рекреацию, оба спешили в зал и вступали в единоборство. «Агашка» был прост и потому бился чисто, так сказать, первобытно; «палач» был лукав и потому увертывался, извивался, пользовался слабыми сторонами противника и прибегал к подножкам. Поэтому первый был почти всегда побеждаем, но второй все-таки понимал, что, не ровён случай, и «Агашка» может искалечить его. Уставши бороться, они ходили взад и вперед по коридору, разговаривая о силе, приводя примеры силы и предаваясь самому фантастическому лганью по поводу силы.
— У меня дядя телегу за колесо на всем скаку останавливает! — хвастался «Агашка».
— А у меня был прадедушка, так тот однажды у черкасского быка рог изо лба вывернул! — отзывался «палач». — Да он и фальшивую монету делал! — прибавлял он совсем неожиданно.
Когда и этот разговор истощался, они молча сравнивали свои кулаки: и тот и другой выставит кулак, и меряются.
— Только у меня, брат, костистее, — молвит «палач», — мой кулак настоящий… сухой!
— Ну, брат, и моим можно душу из оглоблей вышибить! — возразит «Агашка».
И опять начнут молча ходить, покуда опять придет охота мерить кулаки.
Иногда разговор разнообразился.
— Ты как полагаешь, Хмылов? — спросит «Агашка», — кто шибче дерет, Кочурин или Купцов?
— Кочурин шибче, Купцов больней. У Кочурина рука вольная, и сердце играет; у Купцова рука словно как не своя, да и дерет он словно как не сам. Кочурин до тридцати ударов рубцы только кладет, а Купцов с первого удара кожу просекает. Купцова я боюсь.
— Да, это так; Купцов — это, я тебе скажу…
— Нет, прошлого года, как-то раз оба урядника больны или в отлучке были, так меня, вместо них, ламповщик драл… вот, я тебе скажу, драл!
— Больно?
— Шкуру спустил! Довольно тебе сказать, что даже я обезумел! Как только это шестьдесят сосчитали, так я, сам уж не помню как, при всех и при инспекторе, сейчас ему в зубы!
Молчание.
— Гм… Нет, вот на площади, должно быть, дерут! — задумчиво молвит «Агашка».
Опять молчание.
— Слыхал я, что средство есть, — опять молвит «Агашка».
— Это маслом натираться? Пробовал я.
— Лучше?
— Оно, конечно… как не лучше! Скользит! Да только инспектор-шельма сейчас же рассмотрел — так и сыграл я вничью. Нет, да это что! хорошо бы вот в юнкера поступить!
— Да, дранья-то бы не было!
— В юнкерах-то? Что ты! опомнись! да там так дерут… так дерут! А уж как бы начальство осталось довольно! То есть, скажи только: жги! рви!.. ну, то есть, так бы…
По временам друзья подходили к уряднику Кочурину, который через день дежурил в коридоре.
— А что, Кочурин, твоя, что ли, очередь драть в следующую субботу? — интересовался «палач».
— Моя.
— Распишу — ничего!
— Нет, брат, я тебе говорю, ты не очень! потому, брат, я и сам… я, брат, и в зубы…
По воскресеньям друзья чувствовали какую-то особливую, бешеную скуку. Оба были забыты родственниками, оба никуда не выходили из стен заведения. Наборовшись досыта, пересказавши друг другу всевозможные анекдоты о силе, они начинали придумывать, как бы уразнообразить день.
— Косушку надо, — решал «палач».
— Можно бы и полштоф, только деньги как? Слимонить нынче трудно: начали, подлецы, запирать.
— Вот я намеднись грамматику Цумпта* нашел, — разве ее в мытье снести?
— Ладно. Валяй, Хмылов, к Кольчугину! А коли еще Евтропия на придачу захватишь — два двугривенных… это как свят бог!
«Палач» перелезает через ограду сада и, в одной куртке, без шапки, бежит вон из заведения. Через час друзья уже приютились где-нибудь в темном углу, распивают сивуху и заедают ее колбасой.
— Ты больше ешь, Голопятов, — уговаривает «палач», — потому ежели теперича пить да не есть — беда!
— Да, это так, при вине без еды нельзя! — отвечает «Агашка». — У меня тоже дядя был, так тот ничего не ел, только разве маленький кусочек хлеба с солью, а все пил, все пил; так поверишь ли, под конец он словно ртутью налитой сделался! Руки дрожат, голова мотается… страсть!
Через два часа оба спят как убитые, растянувшись на лавке.
Однажды в год, перед каникулами, за «палачом» приезжал рассыльный из земского суда, в кибитке, запряженной парою тощих обывательских лошадей. Ученики чутьем угадывали этот приезд, и через минуту рассыльного уже со всех сторон обступала мелюзга.
— За «палачом» приехал?
— Танька, ростокинская разбойница, жива?
— В каком лесу вы нынче на промысел выходите?
Рассыльный таращил глаза, не понимая сыплющихся на него вопросов.
— За кем ты приехал? — переспрашивал его кто-нибудь вновь.
— За барчонком, за Максимом Петровичем.
— Ну, он самый — «палач» и есть. А отец у него тоже палач? И мать палачиха?
Такого рода сцены повергали Хмылова в неописанное волнение. Он за несколько недель начинал готовиться к ним и старался устроить как-нибудь так, чтобы выскользнуть из заведения незамеченным. Но это никогда ему не удавалось благодаря неповоротливости рассыльного и прозорливости учеников. Сконфуженный, выходил он в швейцарскую и, бросая направо и налево тревожные взоры, спешил как можно скорее юркнуть на улицу.
— Палач! — кричали ему вслед.
Кибитка, покачиваясь и подскакивая по мостовой, труском удаляется от стен заведения и, наконец, совсем выезжает из Москвы. Очутившись за городом, Хмылов поспешно снимает с себя куртку, с наслаждением вдыхает зараженный воздух заставы, и жадно вглядывается в бесконечно вьющуюся впереди ленту большой дороги.
— Ишь ты, дорога-то! — говорит он.
— Да… большая! — отзывается с облучка рассыльный, — а позволь, Максим Петрович, узнать, за что они тебя палачом обзывают?
— Так… подлецы… не знают сами… жрать хочу… денег нет… грабить должен! — бессвязно бормочет «палач», и в голосе его слышится несвойственное ему дрожание.
«Палач» отворачивается и глядит в сторону. В эту минуту его ненавистное прозвище жжет его.
— Какой я палач, Сергеич! — наконец произносит он, — я волк — вот что!
— Уж будто и волк?
— Да, волк. Голоден… всегда… вот как волк… ну, и травят!
Сергеич задумчиво покачивает головой.
— А ты бы, сударь, не все грабежом, — говорит он, — а иногда и лаской. Вот папеньку-то за грабеж ноне под суд отдали!
— Врешь?
— Всех отдали под суд: и папеньку, и дяденьку Софрона Матвеича. Софрон-то Матвеич, сказывают, таких делов наделал, что и каторги-то ему, слышь, мало.
— Вре-ешь?
Лицо Хмылова оживляется и светлеет. Выражение этого лица как будто говорит: ай-да молодцы… Хмыловские!
— Верно говорю, — продолжает Сергеич. — Теперича из губернии целый кагал приехал Софрона-то Матвеича судить. Так он перед ними, перед чиновниками-то, словно вьюн на сковороде, — так и пляшет!
— Врешь! не станет дядя подличать! На каторгу, так на каторгу — разве на каторге не те же люди живут? Вот я хоть сейчас… что́ же!
«Палач» задумывается; в воображении его рисуется «Нижегородка», этапная тюрьма, конвой, угрюмые лица арестантов, и среди их он, звенящий кандалами и наручниками…
— Ну что, а Маришка как? — спрашивает он, выходя из задумчивости.
— Маришку бросить надо — вот что. Она нынче и легла и встала — все с Федькой-поваром!
— Ишь подлая!.. А Микешка-фалетур*?
— Микешке барин намеднись сказал, что только ему и озоровать что до первого набора!
— Вре-ешь?
Через шесть часов обывательские лошаденки кой-как дотаскивают путешественников до Подольска, где назначен первый растаг*. Сергеич суетится около кибитки, вытаскивая из-под сена кулек с залежавшеюся домашней провизией. «Палач» усматривает между тем висящий на гвоздике у облучка Сергеичев кисет с махоркой и потихоньку высыпает из него трубки на две табаку.
— Что ж ты не спросишь, здоровы ли папенька с маменькой? — укоризненно говорит ему Сергеич на постоялом дворе, где Хмылов успел уж расположиться под образами и с жадностью оплетает жареную курицу.
— А ну их! денег не дают!
Через четверть часа он стоит под навесом постоялого двора и целится камнем в курицу, копающуюся в навозе.
Курица испускает неистовое кудахтанье и, отчаянно хлопая крыльями, убегает.
В прежние времена небогатые помещики, при выборе усадебной оседлости, руководствовались следующими соображениями: во-первых, чтобы церковь стояла перед глазами, а во-вторых, чтобы мужик всегда под руками был. Отгородит помещик попросторнее местечко в ряду с крестьянскими избами (большей частью в низинке, чтоб зимой теплее было) и складет там дом не дом, берлогу не берлогу, вообще что-то такое, что зимой заносит снегом, а летом чуть-чуть виднеется из-за тына. Потом, спереди разведет палисадник, в котором не то что гулять, а повернуться негде, а сзади и по бокам настроит людских, да застольных, да амбарушек, да клетушек — и пойдет этот нескладный сброд строений чернеть и ветшать под влиянием времени и непогод, да наполняться грязью, навозом и вонью. Ни сада, ни воды, ни даже просто дали перед глазами. Только и вида, что церковь, сиротливо стоящая посреди площади, да направо и налево ряд покосившихся крестьянских изб, разделяемых улицей, на которой от навоза и грязи проезда нет. Зато барин знает, что́ в какой избе делается,