моего клиента. Да, он ночевал у Потапова, он чиркал спичкою, он приторговывал у потерпевшей стороны «почти новую» рубаху — я охотно допускаю все это, но ни в чем, решительно ни в чем не вижу преступления! Я не проникал в тайники души Дорофеева — эти тайники, господа, открыты только богу! — но, оставаясь на почве фактов, я могу быть совершенно покойным. Господа присяжные заседатели! вы не захотите обмануть доверие начальства! вы объявите подсудимого Дорофеева невинным!»
Эта речь производит эффект потрясающий. Осликов будет оправдан — это несомненно. Тонкачев с какою-то неизреченною самоуверенностью качается на стуле. Как будто хочет сказать: и зачем вы меня из пустяков тревожили! Зачем отняли понапрасну столько драгоценных минут! Нагорнов понимает это; он догадывается, что, как обвинитель, он хватил несколько через край, и потому отказывается от возражения. В публике слышится сдержанный смех; слово: арбуз! нагорновский арбуз! — летает по рядам, и можно предвидеть, что слово это не скоро забудется в заведении. Но у Нагорнова есть звезда, и она выручает его в ту самую минуту, когда противники считают его уже погибшим.
— Подсудимый Дорофеев! что̀ имеете вы прибавить в свою защиту? — обращается председатель к Осликову.
Осликов лениво встает и, ковыряя в носу, озирает присутствующих. Тонкачев с ужасом начинает подозревать, что клиент его позабыл все внушения, которые были ему даны перед заседанием.
— Да что говорить, ваше высокородие! — произносит наконец Осликов, — мой грех! я украл!
Тонкачев кидается к Осликову; Нагорнов поднимает голову и, сложив на груди руки, бросает своему противнику взгляд, исполненный неизреченного торжества. Общий взрыв хохота, под шум которого никто не слышит речи, которую председатель, в виде бесконечно тянущейся канители, обращает к присяжным заседателям, вручая им лист с вопросными пунктами и убеждая их оправдать доверие начальства.
— Если вы найдете, что подсудимый виноват, — взывает председатель, — то скажете: виновен; если же найдете, что подсудимый не виноват, то скажете: невиновен. Идите же, и пусть бог просветит сердца ваши!
Присяжные заседатели уходят, и через минуту выносят приговор: виновен — по всем вопросам. Суд присуждает Осликова к лишению всех прав состояния и к заключению в арестантских ротах в течение пяти лет.
Ученики спешат в классы. Мсьё Петанлер ловит на дороге Тонкачева.
— Ecoutez, Tonkatschoff! — говорит он, — vous avez été brillant, même éblouissant de verve et d’esprit! mais la vérité a été, comme toujours, du côté de Nagornoff! Comment ne comprenez-vous pas qu’il est impossible, qu’un nigaud comme Oslikoff ne soit pas coupable! Mais… au nom de Dieu![327]
По воскресеньям Миша рассказывает о своих подвигах родителям.
Со времени открытия новых судов между родителями поселилось некоторое разногласие относительно будущности сына. Анна Михайловна придерживается адвокатуры; Семен Прокофьич склоняется на сторону прокурорского надзора.
— Да ты слышал ли, в департаменте-то сидя, какие они куски рвут! — убеждает Анна Михайловна мужа.
— Всех денег, матушка, не ограбишь. Да ведь если очень-то шибко по чужим карманам лазить начнешь, так и в Сибирь, пожалуй, угодишь! Лавров-то ведь не далеко. Ну, и Бельмесов тоже. Гуляет он до поры до времени, а я все-таки надеюсь, что Туруханска ему не миновать. Жадны. А у начальства-то под глазами, он у нас все равно что у Христа за пазушкой будет! А может быть, еще политический процесс — так ты вот и понимай тут!
Сам Миша тоже не мог определительно сказать, куда ему хочется: в адвокаты или в прокуроры. Иногда, идет он мимо Милютиных лавок и думает: непременно в адвокаты пойду! ведь все, все, что тут ни есть, — все мое будет! Каждый день по четыре коробки сардинок съедать буду!
В другой раз его пленяет прокурорский мундир и сопряженная с ним неуклонность. Да это и не мудрено, потому что ведь тут все-таки не то, что жулика защитить — тут, с позволения сказать, общество в опасности! Для дитяти оно даже очень лестно. Нарушенное общественное спокойствие! попранное право собственности! низринутые в прах авторитеты! — какие величественные, повергающие в трепет задачи! И какая дорога впереди! сколько поводов для волнений на этом пути, в начале которого стоит какой-нибудь жалкий судебный следователь или секретарь суда[328], а в конце — министр! А тут еще, чего доброго, политический процесс наклюнется… будущее-то, будущее-то какое впереди!
— Ведь это, батюшка, не адвокатишка какой-нибудь, который, задеря хвост, по управам благочиния летает, а в некотором роде… гард де ссо́*![329]
Но надо сказать правду: молодость все-таки брала свое, и представление о четырех коробках сардинок почти всегда одерживало верх над честолюбивыми мечтами. Миша не мог пройти мимо человека, чтобы не видеть в нем «клиента», а раз усмотревши клиента, он уже невольно ел его глазами.
— Я, маменька, Плотицына сегодня во сне видел!* — открывался он Анне Михайловне в минуту, когда аппетит уж очень сильно начинал тревожить его.
— Уж как бы хорошо! уж так бы хорошо! ах, как бы хорошо! — вместо ответа восклицала Анна Михайловна, и даже вся краснела от волнения.
— Да вы, маменька, попросили бы папеньку!
— Кто с ним, с упрямым, сговорит! А какие куски-то они рвут! ах, мой друг, как рвут!
— Да это само собой! Неужто ж потачку давать! Тридцать процентиков, батюшка! тридцать процентиков, милости просим-с!
— Ведь нынче шагу без него, мой друг, ступить нельзя! Дыхнуть без него, без кровопивца, возможности нет! Ты шаг вперед — он два! И все-то забегает, все-то вперед бежит, все-то норовит подножку тебе подставить!
— Однако ж какое это, маменька, величественное здание!
— Ведь уж коли попал ты ему в лапы — так там и держись! И не шевелись! Все равно что в капкане! Уж он тебя лущит-лущит! Он тебя чистит-чистит! Путает-путает! И до тех пор он тебя на волю не выпустит, покуда, что называется, как стельку не обстрижет!
— Ну, маменька, не все так! Вот у нас Благолепов адвокат есть, так тот даже сам с удовольствием, по силе-возможности, клиенту подарит! Намеднись выиграл дело одной клиентки, ну, клиентка и приезжает к нему. Что́, говорит, Василий Васильич, вы с меня за труды положите? А он, знаете, покраснел этак, да так прямо и брякнул: «Я, говорит, сударыня, за добрые дела деньгами не беру, а вот кабы вы просвирку за меня вынули!»
— Ну, уж это какой-то… необнакновенный какой-то! Однако ж, как бы ты думал! хоть просвиркой, а все-таки взял! Иной раз, душа моя, и просвирка… ах, как это иногда важно, мой друг! Молитва-то! ведь она, кажется… и ничего в ней нет… ан смотришь, и долетела! Ан он в другом месте уйму денег урвал, или вот в лотарею двести тысяч выиграл! за молитву-то!
— Ну, маменька, у него и билета-то, пожалуй, не сыщется!
— Не говори этого, мой друг! ах, не говори! как знать, чего не знаешь!
— А как бы, маменька, хорошо-то! Вот, говорят, Отпетый такую «деверию» завел*, что вся кавалерия смотрит да зубами щелкает!
— Ну, это, мой друг, тоже опасно. По-моему, лучше копить. Ведь эти прорвы, душа моя… много, ах, много деньжищ нужно, чтобы до сытости их довести! У нас, мой друг, у директора такая-то была, так он не то что все состояние свое в нее ухлопал, а и казну-то, кажется, по миру бы пустил, кабы вовремя его за руку не ухватили! Вот он теперича и живет да поживает в Архангельской губернии, а она, рыжая прорва, и о сю пору по Невскому на рысаках гарцует!
— А хорошо бы, маменька!
— Уж как бы не хорошо, кабы не эта их жадность! Опрятны они очень — вот чем берут! Нашей русской против них — и ни боже мой! Только и дерут же они за эту чистоту! Годиков этак пять-шесть пофорсила — глядишь, либо домину в четыре этажа вывела, или в ламбарт целую уйму деньжищ спрятала! А брильянтов-то сколько! а кружев-то!
— Им, маменька, без брильянтов нельзя. А что касается до богатства, так я от одного адвоката за верное слышал, что у иной, кроме брильянтов да кружев, ничего и нет. Да и те, как получит, сейчас же у закладчика заложит, да у него же опять и берет напрокат!
— Уж будто бы бедность такая! все, чай, сколько-нибудь накопит!
— Ей-богу, маменька, так. Ведь они до сих пор всё больше между офицерами обращались. Адвокаты-то только теперь в ход пошли, а прежде всё с офицерами! Ну, а возьмите сами, сколько ей сперва нужно денег истратить, чтобы офицера-то заманить! Первое дело — квартира, ковры, белье, второе — экипаж, третье — туалет, чтобы новый каждый день был…
— И за все-то, мой друг, с нее вдвое! за все-то вдвое против других дерут! Потому, всякий знает, что она нечестная — ну, и берут! Она и торговаться-то даже, мой друг, не смеет, а так прямо и отдает!
— Вот видите! Платье-то, может быть, на ней пятьсот рублей стоит, а офицер-то возьмет да за обедом его шампанским обольет!
— И обольет! Ты думаешь, не обольет! Да и как еще обольет-то! Офицер — ведь он горд! На́, скажет, подлянка! понимай, каков я есть!
— Так вот то-то и есть! Тут, маменька, уж не об четырехэтажных домах приходится думать, а об том, как бы самой-то лет пяток-другой продышать!
— Где уж об домах думать! да еще то ли с ними делают! Еще нынче все-таки потише стало, а прежде, бывало, как порасскажет папенька!..
— Уж будто и папенька!!
— А ты как бы об отце-то своем полагал! Тоже, батюшка, сахар медович был! Это чтобы «деверию» встретить, да, высуня язык, целые сутки за ней не пробегать — да упаси бог, чтобы он случай такой пропустил! Пытала я первое-то время плакать от него! Бывало, он рыскает там, по Мещанским-то, а я лежу одна-одинешенька на постели, да все плачу! все плачу! И ни одним, то есть, словом никогда я его не попрекнула, чтобы там взгляд какой-нибудь или жест недовольный… Никогда! Всегда — милости просим!
Анна Михайловна лжет, и Миша тоже очень хорошо знает, что Семен Прокофьич имеет об «девериях» самые первоначальные, так сказать, детские понятия. Но им обоим приятно лгать, потому что предмет-то лганья очень уж занятен. Они ходят обнявшись по комнате и мечтают. Анна Михайловна мечтает о том, сколько бы у нее было изюму, черносливу, вермишели, макарон, одним словом, всего, чего только душа спросит. Мечтания Миши обращены больше в сторону «кокотки».
— Еще бы не хорошо! уж так-то бы хорошо! — восклицает Анна Михайловна.
— Ах, маменька! — стонущим голосом вторит