тут спите, у Дюссо с таким человечком знакомство свел!
— С каким еще человечком? — спрашиваю я, насилу продирая глаза.
— Да уж с таким человечком, что, ежели через неделю мое дело не будет слажено и покончено, назовите меня в глаза подлецом!
Не успеваю я ответить, как влетают разом Тертий Семеныч и Петр Иваныч.
— Ну, батюшка, слава богу! кажется, мое дело в шляпе! — говорит Тертий Семеныч.
— И меня, я полагаю, через недельку поздравить будет можно! — перебивает его Петр Иваныч.
— Ну, а теперь пора и отдохнуть! — возглашает Прокоп, — да что, впрочем, не выпить ли на ночь прощёную!*
Но я решительно отказываюсь, и гости, после долгих упрашиваний, расходятся наконец по нумерам.
Я остаюсь один (бьет уж два часа) и вновь ложусь спать.
Таким образом продолжается пятнадцать дней. Кроме своего нумера и устричной залы Елисеева, я ничего не вижу. Я ни разу даже не пообедал как следует. Кроме устриц, икры, семги — ничего. Горячего ни-ни! Наконец, я чувствую, что ежели это времяпрепровождение продолжится, то я сделаюсь пьяницей. Каждый день, по малой мере, три бутылки вина, не считая водки! И это, так сказать, натощак. Перестаю наконец понимать, кто я и где я. В одно прекрасное утро просыпаюсь и ничего, положительно ничего не понимаю. Что? как? зачем? Наконец, когда уж мне вылили на голову целое ведро холодной воды (я помню, я все кричал: лей! лей!) — только тогда я понял, что я — я. Подбежал к зеркалу, смотрю — глаза налитые, совсем круглые. Значит, дошел до точки.
Нет, надо бежать. Но как же уехать из Петербурга, не видав ничего, кроме нумера гостиницы и устричной залы Елисеева? Ведь есть, вероятно, что-нибудь и поинтереснее. Есть умственное движение, есть публицистика, литература, искусство, жизнь. Наконец, найдутся старые знакомые, товарищи, которых хотелось бы повидать…
Конечно. Я предпринимаю героическое решение. В одно прекрасное утро, покуда «губерния» шнырит по разным концам города, я уплачиваю мой счет в Grand Hôtel и тайком перебираюсь в скромные chambres garnies[347], на Гороховой.
Прежде всего я отправляюсь в воронинские бани, где парюсь до тех пор, покамест не сознаю себя вполне трезвым. Затем приступаю вновь к практическому разрешению вопроса: зачем я приехал в Петербург?
Сознаюсь откровенно: из всех названных выше соблазнов (умственное движение, публицистика, литература, искусство, жизнь) меня всего более привлекает последний, то есть «жизнь». Мы, провинциалы, — да впрочем одни ли мы? — имеем о «жизни» представление несколько двойственное. Хазовый* конец этого представления составляют интересы умственные и общественные, действительной же его сущности отвечает все то, что́ льстит интересам личным и непосредственным, то есть вкусу и чувственности. На этот конец у нас и слово такое выдумано: жуировать. А жуировать совсем не значит ходить в публичную библиотеку, посещать лекции профессора Сеченова*, защищать в педагогических и иных собраниях рефераты и проч., а просто, в переводе на французский язык, означает: buvons, chantons, dansons et aimons!*[348] Поэтому, если мы встречаем человека, который, говоря о жизни, драпируется в мантию научных, умственных и общественных интересов и уверяет, что никогда не бывает так счастлив и не живет такою полною жизнью, как исследуя вопрос о пришествии варягов или о месте погребения князя Пожарского*, то можно сказать наверное, что этот человек или преднамеренно, или бессознательно скрывает свои настоящие чувства. Говорит он о пользе классического образования, а на уме у него: buvons, chantons, dansons et aimons! Говорит о податной реформе,* а на уме: buvons, chantons, dansons et aimons! Все эти вопросы, системы, нововведения и проч. представляют лишь неизбежную, но сухую и горькую приправу жизни. Без них нельзя обойтись, потому что они дают одним — прекраснейшие должности с прекраснейшим содержанием; другим, не нуждающимся в содержаниях, — прекраснейшие общественные положения. Но конечный результат всех этих содержаний и положений все-таки резюмируется так: buvons, chantons, dansons et aimons. Никакое полезное предприятие немыслимо, если оно, время от времени, не освежается обедом с шампанским и устрицами. Тупа грамматика, косноязычна реторика, если их не оплодотворяет струя редерера. Даже археолог, защищая реферат о «Ярославле-сребре»* — и тот думает: вот ужо̀ выпьем из той самой урны, в которой хранился прах Овидия!* Вот где настоящая русская подоплека, а совсем не там, где бесплодно ищут ее глаголемые славянофилы. Москва поняла это в совершенстве; оттого-то в ней и едят, так сказать, по̀ходя.
Следуя общему примеру, и я отправился на поиски «жизни» и с этою целию посетил товарищей моих по школе.
Прихожу к одному — статский советник!!
— Статский советник! — восклицаю я, — поздравляю, поздравляю!
А сам между тем чувствую, что в голосе у меня что-то оборвалось, а внутри как будто закипает. Я добрый и даже рыхлый малый, но когда подумаю, что не выйди я титулярным советником в отставку, то мог бы… мог бы… Ах, черт побери да и совсем!
— Да, душа моя, — с невозмутимою важностью отвечает мой бывший товарищ, — не могу пожаловаться, начальство ценит-таки труды мои!
«Труды твои! шиш твои труды — вот что!» — со злобою помышляю я, но вслух говорю следующее:
— Насчет видов — это покамест еще секрет. Но, конечно, с божьею помощью…
Сказав это, он устремил такой пронзительный взгляд в даль, что я сразу понял, что сей человек ни перед какими видами несостоятельным себя не окажет.
— Ну, а в настоящем как?
— А в настоящем… жуируем! Гандон, Ловато̀, Шнейдер… да ты Шнейдер-то видел?
— Нет еще… я так недавно в Петербурге…
— Ты не видал Шнейдер! чудак! Чего же ты ждешь! Желал бы я знать, зачем ты приехал! Boulotte… да ведь это перл! Comme elle se gratte les hanches et les jambes…* sapristi![349]И он не видел!
В эту минуту в комнату входит другой товарищ, еще только коллежский советник.
— Смельский! ужасайся! он не видал Шнейдер!
— Ты не видал Шнейдер!
— Он не слыхал «Dites-lui»!*[350]
— Eh Boulotte donc! Comme elle se gratte les hanches et les jambes… cette fille! Barbare… va![351]
Я слушаю и краснею. В самом деле, что́ делал я в течение целых двух недель? Я беседовал с Прокопом, я наслаждался лицезрением иконописного Аристида Фемистоклыча — и чего не видел! не видел Шнейдер!
— Ради бога… нельзя ли! — лепечу я в смущении.
— Ah, mon cher, c’est grave! C’est très grave, ce que tu nous demande-là[352]. Однако вот что. У нас ложа на все пятнадцать представлений, и хотя нас четверо, но для тебя, pour te désinfecter de ta chère ville natale…[353] мы потеснимся. Но помни: только для тебя! А теперь, messieurs, обедать, но за обедом, чур, много вина не пить! Помните, что сегодня идет «Barbe bleue»[354], a чтоб эту пьесу просмаковать, нужно, чтоб голова была светла да и светла!
И точно, за обедом мы пьем сравнительно довольно мало, так что, когда я, руководясь бывшими примерами, налил себе перед закуской большую (железнодорожную) рюмку водки, то на меня оглянулись с некоторым беспокойством. Затем: по рюмке хересу, по стакану доброго лафита и по бутылке шампанского на человека — и только.
На свежую голову Шнейдер действует изумительно. Она производит то, что должна была бы произвести вторая бутылка шампанского. Влетая на сцену, через какое-нибудь мгновение она уж поднимает ногу… так поднимает! ну, так поднимает!
— Adorable![355] — шепчет мой друг статский советник.
— И заметь, что у нас она в сто крат скромнее играет, нежели в Париже!* — комментирует другой мой друг, коллежский советник.
И вдруг она начинает петь. Но это не пение, а какой-то опьяняющий, звенящий хохот. Поет и в то же время чешет себя во всех местах, как это, впрочем, и следует делать наивной поселянке, которую она изображает.
— Mais comme elle se gratte! comme elle se gratte!.. parlez-moi de ça![356] — захлебывается статский советник.
— Je vous demande un peu, si ce n’est pas là une grande actrice![357] — вторит коллежский советник и с какою-то ненавистью озирается по сторонам, как будто вызывает дерзновенного, который осмелился бы выразить противоположное мнение.
Но зала составлена слишком хорошо; никто и не думает усомниться в гениальности m-lle Шнейдер. Во время пения все благоговейно слушают; после пения все неистово хлопают. Мы, с своей стороны, хлопаем и вызываем до тех пор, покуда зала окончательно пустеет.
После спектакля ужин (уже без воздержания), и за ужином разговор.
— Mais comme elle se gratte!
— En voilà une fille!
— Et remarquez, comme elle a fait ceci…[358]
Статский советник пробует пройтись церемониальным маршем, как это делает Шнейдер, то есть вскидывая поочередно то ту, то другую ногу на плечо.
Я сам взволнован до глубины души и желаю выразить свои чувства.
— Признаюсь, господа, — говорю я, — это… это… заметили ли вы, например, какой у нее отлёт?
Я изгибаюсь головой и грудью вперед, а остальною частью корпуса силюсь изобразить «отлёг».
— Именно отлёт! C’est le vrai mot! Otliott magnifique![359]
— Ай да деревня! сидит, сидит в захолустье, да и выдумает!
— Messieurs! не говорите так легко об нашем захолустье! У нас там одна помпадурша есть, так у нее отлёт! Je ne vous dis que ça![360]
Я собираю пальцы в кучку и целую кончики.
— Ну, все-таки, против Шнейдер… — сомневается статский советник.
— Да разве я об Шнейдерше!.. Schneider! mais elle est unique![361] Шнейдер… это… это… Но я вам скажу, и помпадурша! Elle ne se gratte pas les hanches, — c’est vrai! mais si elle se les grattait![362] я не ручаюсь, что и вы… Человек! четыре бутылки шампанского!
Потом следуют еще четыре бутылки, потом еще четыре бутылки… желудок отказывается вмещать, в груди чувствуется стеснение. Я возвращаюсь домой в пять часов ночи, усталый и настолько отуманенный, что едва успеваю лечь в постель, как тотчас же засыпаю. Но я не без гордости сознаю, что сего числа я был истинно пьян не с пяти часов пополудни, а только с пяти часов пополуночи.
На другой день, к другому товарищу, — этот уже не просто статский, а действительный статский советник.
— Уж действительный статский!
— Да, душа моя, действительный. Благодарение богу, начальство видит мои труды и ценит их.
— Да ведь таким образом ты, пожалуй…
— И очень не мудрено. Теперь, душа моя, люди нужны, а мои правила настолько известны… Enfin qui vivra — verra[363].
Сказавши это, он поднял ногу, как будто инстинктивно куда-то ее заносил. Потом, как бы сообразив, что серьезных разговоров со мной, провинциалом, вести не приходится, спросил меня:
— Надеюсь, что ты видел Шнейдер?
— Вчера, с старыми товарищами были.
— Это в «Barbe bleue»? Délicieuse![364]