больше в карман накладет. Орфенову, например, ничего не дали, а он у нас по кожевенной части первый человек. А поделили между собою полушубки и кожевенный товар Москвины да Костромины, а они сроду около кожевенного-то товара и не хаживали. Вот Орфенов и обозлился. «Жив, говорит, не буду, коли весь товар не скуплю: пущай за тридевять земель полушубки покупают!» Так его сегодня полициймейстер к Набрюшникову таскал.
— Это зачем?
— Реприманд Набрюшников делал. «Отъелся, говорит, так за критики принялся! Знаешь ли, говорит, что с тобою, яко с заговорщиком, поступить можно?»
— Ловко!
— Да, не без приятности для Удодова. Да собственно говоря, он один и приятность-то от всего этого дела получит. Он-то свой процент даже сейчас уж выручил, а прочим, вот хоть бы тем же Костроминым с братией, кажется, просто без всяких приятностей придется на нет съехать. Только вот денег много зараз в руках увидят — это как будто радует!
— Ну, не станут же и они без пользы хлопотать.
— А вот как я вам скажу. Был я вчера у Радугина: он ночью нынче в Москву за сукном уехал. Так он мне сказывал: «Взялся, говорит, я сто тысяч аршин сукна поставить по рублю за аршин и для задатков вперед двадцать пять тысяч получил — сколько, ты думаешь, у меня от этих двадцати пяти тысяч денег осталось?» — «Две синеньких?» — говорю. «Две не две, а… пять тысяч!!»
— Строг же Удодов!
— Уж так аккуратен! так аккуратен! Разом со всего подряда двадцать процентов учел. Святое дело. Да еще что: реестриков разных Радугину со всех сторон наслали: тот то купить просит, тот — другое. Одних дамских шляпок из Москвы пять штук привезти обязался. Признаться сказать, я даже пожалел его: «Купи, говорю, кстати и мне в Москве домишко какой-нибудь немудрящий; я, говорю, и надпись на воротах такую изображу: подарен, дескать, в знак ополчения».
— Удивительнее всего, что они даже не скрываются. Так-таки все и выкладывают!
— Нельзя. Удодов пытал останавливать, даже грозил, да ничего не поделаешь. Сначала пообещают молчать, а через час не выдержат — и выболтают. По секрету, разумеется. Тому по секрету, другому по секрету — ан оно и выходит, словно в газетах напечатано. Вот и я вам тоже по секрету.
— Черт возьми, однако! Ведь, по-настоящему, Удодову теперь руку подать стыдно!
— Ничего стыдного нет. Рука у него теперь мягкая, словно бархат. И сам он добрее, мягче сделался. Бывало, глаза так и нижут насквозь, а нынче больше все под лоб зрачки-то закатывать стал. Очень уж, значит, за отечество ему прискорбно! Намеднись мы в клубе были, когда газеты пришли. Бросился, это, Удодов, конверт с «Ведомостей» сорвал: «Держится! — кричит, — держится еще батюшка-то наш!» Это он про Севастополь! Ну, да прощайте! Секрет!
Погудин направился было к передней, но с половины дороги вернулся.
— Забыл! — сказал он, — сегодня ко мне мажордом приходил — знаете, тот самый, что за «покушение войти в незаконную связь с княгиней Т***» к нам сослан. «А что, говорит, не махнуть ли и мне, Петр Васильич, в ополчение? Уж очень, говорит, Расее послужить захотелось!» — «Валяй», — говорю. «Только я, говорит, насчет чина сомневаюсь. Вон Горизонтова в прапоры произвели, а меня каким чином примут?» — «Прямо прохвостом», — говорю. «Ну, нет, говорит, мне, по-моему положению, не того надобно!» — «А какое же, спрашиваю, твое положение?» — «А такое, говорит, положение, что хоша я по просьбе князя Павла Павлыча сюда сослан, а он сам — беспременно мой сын!» — «Врешь, говорю, хвастаешься! за «покушение» ты сослан — понимаешь! Покушался ты только мерзость сделать, а в исполнение не привел!»… Так он даже в азарт вошел! Вертит, это, перстнем у меня перед глазами: «Это, говорит, что! разве за «покушения» такие перстни дарят!» Посмотрел я на перстень — хорош! — «Хорош, говорю, перстенек, а все-таки никакого другого чина, кроме прохвоста, обещать тебе не могу!» С тем он от меня и ушел… Так вот оно что́ значит, отечество-то! Даже мажордом восчувствовал! «Расее, говорит, послужить хочу!»
И все опять запрыгало, завертелось. Дамы щиплют корпию и танцуют. Мужчины взывают о победе и одолении, душат шампанское и устроивают в честь ополчения пикники и déjeuners dansants[455]. Откупщик жертвует чарку за чаркой. Бородатые ратники, в собственных рваных полушубках, в ожидании новых казенных, толпами ходят по улицам и поют песни. Все перепуталось, все смешалось в один общий густой гвалт.
И как-то отчетисто, резко выделяется из этого гвалта голос Удодова, возглашающий:
— Держится голубчик-то наш! Не сдается! Нахимов! Лазарев! Тотлебен! Герои! Уррра!
Наконец ополчение, окончательно сформированное, двинулось. Я, впрочем, был уже в это время в Петербурге и потому не мог быть личным свидетелем развязки великой ополченской драмы. Я узнал об этой развязке из письма Погудина.
«Наша ополченская драма, — писал он мне, — разрешилась вчера самым неожиданным образом. Удодов исчез, то есть уехал ночью в Петербург, чтобы не возвращаться сюда. Оказывается, что уже две недели тому назад у него был в кармане отпуск. Все это сделалось так внезапно, что самые приближенные к Удодову лица ничего не знали. Вечером у него собралось два-три человека из «преданных», играли в карты, ужинали. В полночь он послал за лошадьми, говоря, что едет на сутки на ревизию. И только уже садясь в возок, сказал провожавшим его гостям: господа, не поминайте лихом! в Петербург удираю! Набрюшников так и остался при малой мзде, которая ему была выдана из задаточных денег. Однако он решился не оставлять этого дела и сегодня же посылает просьбу о разрешении и ему отпуска в Петербург. Надеется хоть на половину суммы Удодова усовестить. Усовестит ли?»
Мы мчались на всех пара́х по направлению из Кенигсберга в Вержболово. Вот Вёла́у, вот Инстербург, вот Гумбинен… скоро, теперь скоро! Сердце робело, как бы припоминая старую привычку болеть; саднящая тревога распространялась по всему организму; глаза закрывались, словно боясь встретиться с неожиданностью.
Собственно говоря, впереди не было ничего ни неизвестного, ни неожиданного — напротив! Но сложилась на свете какая-то особого рода известность, которую, как ни вертись, нельзя назвать иначе как известностью неизвестности. Что проку в том, что впереди все до последней нитки известно, если в чреве этой известности нельзя найти ничего другого, кроме пословицы: «Известно, что все мы под богом ходим». Ах! это — самая бессовестная, самая унизительная пословица! Смысл ее горчее всякой горькой несправедливости, жесточе самой жестокой кары!
Нехорошо жить тому, кто не может даже определить для себя, виноват он или не виноват; не имеет руководящей нити, чтобы угадать, что его ждет впереди — награда или кара. Посреди этой смуты представлений настоящего и будущего, конечно, самое разумное — это довести свой иск к жизни до минимума, то есть сказать себе: «Удобнее всего быть ни виноватым, ни невиноватым, не заслуживать ни кары, ни награды; я, дескать, сам по себе, я ничего не требую, ничего не ищу, и претендую только на то, что имею право жить». Согласитесь, что это немного. Но тут-то именно изнуренное прирожденным пленом воображение и отыскивает всякого рода загвоздки. Во-первых, что это за чин такой: «сам по себе»? во-вторых, какое такое «право жить»? Право существовать, то есть? право ходить по струнке? право жить в той мере…
Мне было стыдно. Я смотрел на долину Прегеля и весь горел. Не страшно было, а именно стыдно. Меня охватывала беспредметная тоска, желание метаться, биться головой об стену. Что-то вроде бессильной злобы раба, который всю жизнь плясал и пел песни, и вдруг, в одну минуту, всем существом своим понял, что он весь, с ног до головы, — раб.
Очевидно, сердце припоминало старую боль. Я слишком долгое время чувствовал себя чужим среди чужих и потому отвык болеть. Но нам это необходимо, нам нужна ноющая сердечная боль, и покамест это все-таки — лучший (самый честный) modus vivendi[456] из всех, которые предлагает нам действительность.
Но истинный раб имеет впечатлительность скоропреходящую; потому-то именно он и раб, что не может сосредоточить свою мысль ни в каком ощущении. Вспышки совести в нем часты, но минутны. Блуждание между нравственною анемией и беспорядочным раскаянием — вот единственная форма, в которой воплощаются те проблески общечеловеческих основ, которые бессильна заглушить даже беспощадная рабская дисциплина. И чем сильнее вспышки самосознания, тем резче следующий за ними общий упадок сил. Даже раскаяние, эта податливейшая из всех форм внутреннего человеческого самосуда, слишком тяжеловесно, чтобы плечи раба могли выносить его бремя.
Раб не перестает быть рабом даже в те минуты, когда у него болит сердце. Охваченный бунтующею совестью, он умиротворяет ее не действительным удовлетворением ее законных требований, а тем, что старается обойти, замять, позабыть. Он изобретателен на всякие уловки — это одна из прерогатив его звания — и потому без труда отыскивает противовес пробудившемуся сознанию в готовых представлениях о неизбежности и коловратности. И вот крики боли начинают мало-помалу стихать, и недавний вопль: «Унизительно, стыдно, больно!» сменяется другим: «Лучше не думать!» Затем человек уже делается рассудительным; в уме его постепенно образуется представление о неизбежном роке, о гнетущей силе обстоятельств, против которой бесполезно или, по малой мере, рискованно прать, и наконец, как достойное завершение всех этих недостойностей, является краткий, но имеющий решающую силу афоризм: «Надо же жить!»
Да, надо жить! Надо нести иго жизни с осторожностью, благоразумием и даже стойкостью. Раб — дипломат по необходимости; он должен как можно чаще повторять себе: «Жить! жить надо!» — потому что в этих словах заключается отпущение его совести, потому что в них утопают всевозможные жизненные программы, начиная свободой и кончая рабством.
Мало-помалу мой стыд пропал, и его место заняло смутное желание «увидеть вновь». Я не объяснял себе, что́ предстоит увидеть; я именно твердил только эти слова: «увидеть вновь». А так как не могло быть ни малейшего сомнения в том, что я «увижу вновь» непременно и не дальше, как вслед за сим, то мысли мои невольно начали принимать направление деловое, реальное, которое немало помогло окончательному умиротворению потуг стыда. Я начал вслушиваться, всматриваться и мало-помалу вполне допустил завладеть собой мелочам обыденной, чередовой жизни.
Нас сидело в купе́ четыре человека, всё русские. Мы выехали из Берлина накануне, в восемь часов вечера, но, по русскому обычаю, расселись по углам, помолчали и, наконец, заснули, кто как мог. Только утром товарищи мои начали вглядываться друг в друга и испускать какие-то предварительные звуки, которые обнаруживают поползновение вступить в разговор.