Но в Кенигсберге, за завтраком, общественное положение моих спутников объяснилось вполне. Все трое были представителями русской культурности: один, Василий Иваныч, ехал из Парижа; другой, Павел Матвеич, — из Ниццы; третий, Сергей Федорыч, — из Баден-Бадена, в соответствующие города: Навозный, Соломенный и Непросыхающий*. Все трое были женаты; жены их провели ночь вместе, в особом вагоне для некурящих, и довольно близко между собою познакомились. И не мудрено: у них был общий и очень существенный интерес. У каждой было по нескольку кусков материй, которые надлежало утаить от таможенного надзора, а это, как известно, составляет предмет неистощимейших разговоров для всякой свободномыслящей русской дамы, которая, пользуясь всеми правами культурного срамословия, потому только не мнит себя кокоткою, что освобождается от взятия желтого билета. За кофеем последовало взаимное представление мужей, а когда поезд тронулся, то знакомство уже стояло на прочном основании, и между новыми приятелями, без задержки, полилась вольная русская речь.
Покуда мне было стыдно, я не обращал внимания на происходивший около меня разговор; теперь, когда стыд мой прошел, я, как уже сказано выше, начал вслушиваться. Спутники мои, за исключением Сергея Федорыча, были, очевидно, истыми представителями и ревнителями интересов русской культурности, из числа тех, которые помнили времена, когда еще существовали культурные люди, «не позволявшие себе на ногу наступить». Теперь, когда наступание на ноги, за всесословным его распространением, приобрело уже до такой степени обычный характер, что никого не заставляет даже краснеть, домашнее дело этих господ, то есть защита интересов культурности, до такой степени упростилось, что они увидели перед собою пропасть праздного времени, которое и решились наполнить бесцельным шатанием по бесчисленным заграничным stations de santé[457], где праздность находит для себя хоть то оправдание, что доставляет занятие и хлеб бесконечному сонмищу комиссионеров, пактрэгеров и динстманов*. И Василий Иваныч, и Павел Матвеич были люди вполне утробистые, с тою, однако ж, разницею, что у первого живот расплывался вширь, в виде обширного четырехугольника, приподнимавшегося только при очень обильном насыщении; у второго же живот был собран клубком, так что со стороны можно было подумать, что у него в штанах спрятана бомба. Василий Иваныч выглядел джентльменом: одет был щеголевато, лицо имел чистое, матовое, доказывавшее, что периодическое омовение уже вошло в его привычки; напротив того, Павел Матвеич глядел замарашкой: одет был неряшливо, в белье рыжеватого цвета, лицо имел пористое, покрытое противною маслянистою слизью, как у человека, который несколько суток сряду спал, лежа в тарантасе, на протухлой подушке. Василий Иваныч обнаруживал некоторое знакомство с европейскими манерами, то есть говорил резонно и свободно, дышал ровно и совсем не курил; напротив, Павел Матвеич говорил отрывисто, почти что мычал, не дышал, а сопел и фыркал, курил вонючие папиросы, одну за другою, и при этом как-то неистово захлебывался. Что же касается до Сергея Федорыча, то это был малый низенький, вертлявый и поджарый, что прямо обнаруживало, что прикосновенность его к культурности очень недавняя и притом сомнительная. Очевидно, он был когда-то исправником или становым и лишь в последнее время, за общим запустением, очутился представителем интересов культурности. Даже фамилия у него была совсем не культурная — Курицын, тогда как Василий Иваныч был Спальников, а Павел Матвеич — Постельников.*
— А ведь это было когда-то все наше! — говорил Василий Иваныч, указывая рукой на долину Прегеля,
Павел Матвеич устремил в окно непонятливый взор, как будто хотел что-то разглядеть сквозь туман, хотя в действительности никакого тумана не было, кроме того, которым сама природа застилала его глаза.
— Когда же? — заерзал на месте господин Курицын.
— Да уж там когда бы то ни было, хоть при царе Горохе, а всё наше было. И это, и дальше всё. Отцы наши тут жили, мощи наших угодников почивали. Кёнигсберг-то Королевцем назывался, а это уж после немцы его в Кенигсберг перекрестили.
Павел Матвеич зевнул и произнес:
— Пущай их! у нас и своих болот девать некуда!
— Однако ж! — возразил Василий Иваныч, — довольно не довольно, а все-таки своего всякому жалко.
— Да неужто это правда? — встревожился Сергей Федорыч.
— Верно говорю, все наше было. Сам покойный Михайло Петрович мне сказывал: поедешь, говорит, за границу, не забудь Королевцу поклониться: наш, братец, был! И Данциг был наш — Гданском назывался, и Лейпциг — Липовец, и Дрезден — Дрозды, все наше! И Поморье все было наше, а теперь немцы Померанией называют! Больно, говорит. Да что тут еще толковать! — и посейчас один рукав Мемеля Русью зовется, и местечко при устье его — тоже Русь! Вот она где, наша Русь православная, была!*
— Странно! как же мы это так… оплошали!
— Об том-то я и говорю, что сротозейничали. Не будь этого… ишь-ишь-ишь! — сколько аистов по полям бредет!
Павел Матвеич взглянул в окно, но только почесал нос.
— Всё бы наше было, и аисты наши были бы!
— Не корыстная птица, — заметил Павел Матвеич, — я слышал, мышами питается.
— Что ж, гадов выводит — и за то спасибо! Вот у нас этой птицы нет, оттого и гаду много! Как переехал за Эйдкунен — ау, аисты! Воро́на пошла.
— В одном месте аисты, в другом — ворона, где чему вод!
— Да, вот здесь крыши черепицей кроют, а у нас — соломой!
— Соломой-то проще! да ведь и то сказать: у другого крыша хоть и соломенная, да зато под крышею…
— По-од кры-ы-шею! — зевнул во весь рот Павел Матвеич, — фу-ты, разоспался! От самого от Берлина в себя прийти не могу! Вы откудова едете?
— Мы — из Парижа. Каждый год ездим, поживем, закупки сделаем — и домой!
— А я из Ниццы. Море…
— Я целую зиму в Баден-Бадене прожил, — отозвался и Сергей Федорыч, — всем хорошо, только праздник Христов тяжело на чужой стороне встречать!
— Па-а-сха! — опять зевнул Павел Матвеич.
— Да, побыли, погуляли, а теперь вот домой едем, делом займемся, оброки соберем. А зимой, ежели захочем, — и опять за границу! — рассудил Василий Иваныч.
— Хорошо-хорошо за границей, а дома лучше.
— Пасха пресвята-а-я! — затянул Павел Матвеич.
Все трое на минуту смолкли. Павел Матвеич повернулся боком к окну и смотрел непонятливыми глазами вдаль; остальные двое покачивались.
— Дома — святое дело! — начал наконец Василий Иваныч, — это так только говорят, что за границей хорошо, а как же возможно сравнить? Вот хоть бы насчет еды: у нас ли еда или за границей?
— Вот! именно это я всегда и жене говорил! Помилуй, говорю, у нас ли еда или в этой Ницце проклятой! — с какою-то жадностью воскликнул Павел Матвеич. Он весь оживился, и даже непонятливые его глаза как будто блеснули.
— Мне, — доложил, в свою очередь, Сергей Федорыч, — как я за границу отправлялся, губернатор говорил: «Счастливец ты, Сергей Федорыч, будешь тюрбо́* есть!» А я ему: «Это еще, говорю, ваше превосходительство, бабушка надвое сказала, кто счастливее: тот ли, который тюрбо будет есть, или тот, у кого под руками и осетринка, и стерлядка, и севрюжка — словом, все».
— Да, над этим еще задумаешься! — Павел Матвеич и утер ладонью нос.
— С одним тюрбо — хоть он растюрбо будь — далеко тоже не уедешь! — согласился и Василий Иваныч.
— Вот в Ницце и много рыбы, да черта ли в ней!
— Одна ли стерлядь! вы возьмите: судак! ведь это — какая рыба! куда хотите, туда ее и поверните! и а ля рюсс, и с провансалом, и с кисленьким соусом — всяко!
— А молодые судачки — на жаркое!
— Вот это — так рыба! настоящая рыба!
— Осетрина, белужина, севрюжка, белорыбица, сазан, над им!
— А лещ-то! лещ! тешку леща зажарить да с кашей!
— Ну, я вам скажу, ежели линя тоже приготовить! хоть и невидная, деревенская это рыба, а ежели под красным соусом приготовить да лучку подпустить!
— А про лососину-то и забыли!
— Ну, лососина, пожалуй, и у них есть. У нас в Баден-Ба-дене…
— Что в Баден-Бадене! Бывал я и в Баден-Бадене! Форель — только и свету в окне! Ну, еще лососина, пожалуй… кусочек с горошину подадут… нет, вы про сига нашего вспомните! нет нашего сига! нигде нашего сига нет!
— Какого тут сига искать! щуку едят, назовут «броше́» — и едят!
— А у меня щуку люди не станут есть. При крепостном праве ели, а теперь — баста! Попы — те и сейчас щук едят.
— Тюрбо да тюрбо! а его только и можно есть, что под белым соусом!
Дойдя до такого почти безнадежного результата, спутники мои чувствуют, однако, что зашли уж слишком далеко. Поэтому в мнениях их происходит минутная реакция, выразителем которой, к удивлению, является Павел Матвеич.
— Ну, положим, и не одно тюрбо! — говорит он, не без хитрости подмигивая одним глазом, — вспомните-ка!
— Конечно, не одно тюрбо, — уступает и Василий Иваныч, — ежели всё-то вспомнить, так и у них рыба есть — как рыбе не быть!
— Тоже народ живет — пить-есть надо! — присовокупляет Сергей Федорыч.
— Соль, барбю* — это ведь в своем роде…
— Соусы-с!
— Соусы — это верно, что соусы! Я и сам сколько раз гарсону в кафе Риш говорил: «Что ты меня, Филипп, все соусом-то кормишь! С соусом-то я тебе перчатки свои скормлю! а ты настоящее дело подавай!»
Это замечание опять настроивает мысли на патриотический лад.
Соус? что такое соус? Есть ли это настоящая пища или только та́к, какое-то мнимое, не достигшее преосуществления антреме*́?
— Ел я их пресловутую буйль-абесс*, — говорит таинственно Павел Матвеич, — это у них вместо нашей ухи!
— Ну уж! куда уж!
— У нас уху-то подадут — а?! Со стерлядью да с налимьими печенками… зо-ло-та-а-я! Да расстегаи к ней…
— Что уж!
— У меня коли уху готовят: сперва из мелких стерлядей бульон сделают, да луку головку туда бросят, потом сквозь чистое полотенце процедят да в этом-то бульоне уж и варят настоящую стерлядь! Так она так на зубах и брызжет!
— Что уж!
— А то буйль-абесс! А они даже и ее только по праздникам едят — диковина!
— И опять-таки: буйль-абесс эта — совсем не уха, а соус!
— Всё соусы! за что ни возьмись — все соус!
— Зато они в соусах — мастера! то есть, впрочем, французы только… Мастера, бестии, соусы приготовлять!
— Еще бы! субиз, морне́, беарнез, борделез… пальчики оближешь!
— Хитер народ! настоящей провизии нет, так на соусах выезжают!
— Настоящей провизией только