что ощутительного вреда от этого нет, — и все-таки это прискорбно!
Да, прискорбно, что уже не видится тех порывов, тех восторженных движений души, которые заставляли человека забираться в ночное время в сады и парки, перелезать через заборы и изгороди, выскакивать из окошек, дрожать по целым часам на холоде и дожде, обжигать руки в крапиве, словом, производить тысячи мучительных операций — для чего? — для того только, чтоб иметь несколько минут сладостного разговора с любимой женщиной, при трепетном мерцании луны, среди задумчиво рокочущих старых лип, а иногда (ежели любящие не боятся простуды) и на берегу заглохшего, тихо дремлющего пруда. Что за ощущения испытывались среди этой чарующей обстановки! Шелест, вздохи, полуслова…
Шепот, робкое дыханье,*
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания и слезы —
И ни одного глагола на целых двенадцать строк! И поцелуи, поцелуи, поцелуи — без конца! Он сорвал ветку сирени, всю покрытую сверкающими каплями росы, и брызнул ею в ее лицо… «Возьми меня!» — прошептала она, склоняясь, словно подрезанный цветок, на его плечо…
Куда все это девалось?!
И не потому только прискорбно, что нет больше подвигов любви, но и потому, что повесть, допустив вторжение элементов политических и социяльных, любовь же поставив на задний план, совершенно утратила свою прежнюю благонамеренность. Социяльно-политический элемент вреден сам по себе, хотя бы он был окутан несомненно радужными консервативными красками. Пускай романист посвятил весь свой талант торжеству благонамеренных идей, все-таки он достигнет своей цели не иначе, как указав и оборотную сторону медали, то есть изложив и сюбверсивные идеи и сопоставив их с благонамеренными. Но как только он сделает это, так сейчас же хоть частичка этих идей непременно пристанет к нему самому. Ибо ежели он действительный художник, а не заурядный суздальский богомаз, то он даже в наиболее сюбверсивном субъекте непременно отыщет такую общечеловеческую область, плевать в которую положительно неудобно. Но этого мало: необходимость сопоставлений и изложений фаталистически приведет и к другому неожиданному результату. Увы! в массе читателей непременно всегда найдется такой прозорливец, который очень ловко сумеет разобраться среди хаоса плевков и изложений, который плевки выбросит в лохань, а изложения комментирует и распространит. Что́ будет тогда? Что́ станется со всей этой хитро нагроможденной массой благонамеренных инсинуаций?
Да, любовь именно тем и хороша, что все в ней благонамеренно и политически благонадежно. Это единственное чувство, которое не терпит превратных толкований. Даже питание — и то может навести на мысль: отчего у одних изобилие, а у других скудость. Одна любовь исключает все другого рода помыслы, все, что сеет между людьми рознь, что заставляет их ненавидеть друг друга. Любовь — это воплощенная благонамеренность, это оплот, к которому ни один квартальный надзиратель не смеет отнестись иначе, как с почтением и приложив руку к козырьку. И я положительно признаю фальшивою и недальновидною ту политику, которая стесняет г-жу Филиппо в разъяснении «L’amour — ce n’est que ça»*[474] и приглашает г-жу Бланш Гандон* к мировому судье за какие-то жесты, смысл которых означает лишь торжество любовного начала и, следовательно, не заключает в себе ни малейшего политически неблагонадежного элемента.
Правда, что и любовь иногда сеет раздоры, бывающие источником кровавых столкновений. Недаром старинная басня говорит:
Deux coqs vivaient en paix, une poule survint,*
Et voici la guerre allumée…[475]
Но, во-первых, внутренней политике нет дела до этих столкновений. А во-вторых, подобные столкновения не только не разрывают цельности повествования, но, напротив того, составляют такие кульминантные точки, около которых сосредоточиваются все лучи драмы и делают еще более яркими. Ведь «курица» во всяком случае свое возьмет, и ежели бы ход драмы временно и усложнился некоторыми столкновениями, то конец ее все-таки приведет к прямому или косвенному освящению принципа любви. Где бы ни последовало разрешение: в уединении ли пустыни (трагедия), в сельце ли Отрадном, на берегу заглохшего пруда (легальная комедия), или, наконец, в Зимнем саду г. Егарева (фарс), — смысл его будет один: торжество «курицы». Если б даже эта последняя и не воспользовалась плодами торжества, но личная ее неудача ни в каком случае не нанесет ущерба принципу. Напротив того, последний получит еще больше лучезарности, пройдя сквозь горнило любовных неудач и любовных ошельмований.
Все изложенное выше заставило меня взяться за перо, чтобы восстановить тот наивно-рыцарский характер, который составляет отличительную черту истинно благонамеренной повести.
Но я знаю, что было бы совершенно бесполезно обращаться за повествовательным материалом к современному человеку. Он дрябл и изношен, он столь же мало способен к перенесению подвигов любви, сколько мудр и изворотлив в устройстве акционерных обществ и других предприятий, направленных к всеобщему надуванию. Нынче даже едва выпущенный из корпуса фендрик — и тот не рискнет перелезть через изгородь или выпрыгнуть из окошка в крапиву, а норовит, как бы в cabinet particulier[476], посреди тепла и света, сложить тяготеющее над ним бремя любви. Что может дать подобный расслабленный организм? Какие перипетии могут представить его теплая шуба и калоши, в которых он отправляется на любовное свидание, сперва на угол Вознесенской и Мещанской*, а потом в Зимний сад г. Егарева?*
Нет, не человек представляет современный центр любовного тяготения, а так называемый низший организм, который один сохранил любовную отвагу во всей ее полноте и беззаветности. И не cabinets particuliers представляют собой современную арену любви, а скотный двор, птичник, пастбище, водопой. Там развертывается действительная, здоровая любовная драма, там, перед лицом всей природы, раздается немолчный гимн оплодотворению и любви. Мои герои живут между собою мирно, не занимаются ни консервативными, ни сюбверсивными идеями, никого не травят, ничего не пресекают. Правда, по временам им бывает скучно, и, может быть, от скуки они не хуже других могли бы заняться устройством гастрономических обедов, определениями, увольнениями и даже обложением друг друга сборами, но вот в ту минуту, когда скука, по-видимому, начинает уже одолевать, —
…une poule survint[477], —
и начинается драма…
Оговорившись таким образом, я прошу читателя не удивляться тому, что предлагаемая ему повесть носит следующее не вполне освященное ходячими эстетическими теориями, но, в сущности, совершенно подходящее заглавие:
МОИ ЛЮБОВНЫЕ РАДОСТИ И ЛЮБОВНЫЕ
СТРАДАНИЯ
Из записок солощего быка*
I
Я деревенский бык. «Бык» — это звание или, лучше сказать, — сельская должность. В иерархии должностей он стоит несколько ниже сельского старосты, но несравненно выше сотского. Он пользуется известным почетом, чему служит доказательством то, что он получает содержание от всего деревенского общества, а квартиру имеет по отводу, наравне с квартирующими войсками. Занятия «быка» не разнообразны, но сопровождаются некоторыми выгодами, которые, до известной степени, умеряют это однообразие. Во-первых, «бык» большую часть года находится лицом к лицу с природой, что доставляет ему множество истинно поэтических минут. Во-вторых, крестьяне, понимая, что благополучие «быка» тесно связано с благополучием всего крестьянского стада, кормят его самым отборным хлебным ухвостьем, какое, быть может, во всей деревне употребляют в пищу лишь староста да кабатчик.
Предки мои были «быками» исстари. Дед мой рассказывал, что его прадед помнил еще моздокские степи. Вот откуда мы родом. Судя по рассказам, мой пращур был прекрасный, рослый бычина, который, по достижении десяти лет (роковой возраст для должностного быка!), едва не сделался жертвою своекорыстия прасола, уже предназначившего его к производству в волы. К счастию, в это время мимо стада, в котором он пасся, проезжала вдова-помещица и была поражена статьями моего пращура. Немедленно была совершена сделка, вследствие которой он был переведен в сельцо Отрадное Воронежской губернии. Там его усилиями было немедленно сформировано стадо в сто голов, а года через три один из его сыновей на Лебедянской сельскохозяйственной выставке удостоился получить большую серебряную медаль с надписью «за полезное»*.
Очень возможно, что мои дяди и внучатные братья и поднесь фигурируют с честью на сельскохозяйственных выставках, но что касается до того фамильного отпрыска, от которого я происхожу непосредственно, то слава его очень скоро померкла. Родной мой дед помнит себя уже в Смоленской губернии, в звании деревенского быка. В этой бесхлебной местности он в самом непродолжительном времени до того спал с тела, что никто уже не называл его иначе, как «простым русским быком», и с тех пор эта странная кличка осталась за нами навсегда.
Что касается до моего отца, то это был мученик в полном смысле этого слова. Неурожаи и недоимки преследовали его во всю жизнь. Во-первых, он был зачат в голодный год, когда моя бабка не знала другого корма, кроме гнилой соломы с крыш. Затем, когда он пришел в законный возраст и был определен к должности, последовало упразднение крепостного права, первым плодом которого было накопление недоимки. За недоимку отец мой был продан в другое сельское общество, оттуда, за недоимку же, — в третье и т. д. Одним словом, в сопровождении недоимки, он исходил всю Смоленскую и часть Калужской губернии, покуда наконец судьба не привела его в Ливенский уезд, в Опалихинское деревенское общество. Тут-то я и увидел свет.
Отец мой был робкий бык и совершенный демократ по убеждениям. Пастух не любил его за это, и часто я видел его с исполосованными кнутом боками. Но что всего страннее, крестьяне, которых он так любил и нуждам которых так сочувствовал, не только не понимали его демократических стремлений, но даже поощряли пастуха криками: «Накаливай его! шибче! валяй вовсю!»
II
На мое счастье, я родился во дворе довольно зажиточного крестьянина, который кормил меня хорошо, потому что имел на меня вилы. А именно: он рассчитывал, что, со временем, с выгодой уступит меня обществу, когда должность деревенского быка сделается вакантною.
Воспитание я получил домашнее, то есть не классическое и не реальное.* Но был один момент, когда я сильно опасался, что меня засадят за латинские глаголы, так как на этом сильно настаивал стоявший в нашей деревне с ротой капитан Балаболкин.
Это был очень жалкий человек, который под именем классицизма разумел не столько классическую древность, сколько всякого рода паскудства. Кажется, он не знал ни одного древнего языка, но, взамен того, имел довольно верные сведения об афинских вечерах, которые почерпал из романа «Жертва вечерняя»*. Он по целым дням читал этот роман: сидит, бывало, да облизывается, перечитывая одну и ту же страницу сряду по десяти раз. Не понимаю даже, когда он находил время для ротных учений! Царство домашних животных и птиц пользовалось особенным его расположением. Он любил смотреть на быков и жеребцов, любил подстерегать птиц и даже посещал тетеревиные токовища. И называл это классицизмом и античностью.
Хозяин мой, однако ж, не поддался настояниям