Говорили все вдруг, говорили громко, стараясь перекричать друг друга. В сознании не сохранилось ни одного ясно формулированного вывода, но, взамен того, перед глазами так и мелькали живые образы спорящих. Вот кто-то вскакивает и кричит криком, захлебывается, жестикулирует, а рядом, как бы соревнуя, вскакивают двое других и тоже начинают захлебываться и жестикулировать. Вот четыре спорящие фигуры заняли середину комнаты и одновременно пропекают друг друга на перекрестном огне восклицаний, а в углу безнадежно выкрикивает некто пятый, которого осаждают еще трое ораторов и, буквально, не дают сказать слова. Все глаза горят, все руки в движении, все голоса надорваны и тянут какую-то недостижимо высокую ноту; во всех горлах пересохло. Среди моря гула слух поражают фразы, скорее имеющие вид междометий, нежели фраз.
— Хоть бы позволили в Медико-хирургическую академию поступать!* — восклицают одни.
— Хоть бы позволили университетские курсы слушать! — отзываются другие.
— Не доказали ли телеграфистки? — убеждают третьи.
— Наконец, кассирши на железных дорогах, наборщицы в типографиях, сиделицы в магазинах — все это не доказывает ли? — допрашивают четвертые.
И в заключение склонение: Суслова, Сусловой, Суслову, о, Суслова! и т. д.
Наконец, когда все пожелания были высказаны, когда исчерпались все междометия, прения упали само собою, и все стали расходиться. В числе прочих вышел и я, сопутствуемый другом моим, Александром Петровичем Тебеньковым.
Я либерал, а между «своими» слыву даже «красным». «Наши дамы», разумеется в шутку, но тем не менее так мило называют меня Гамбеттой, что я никак не могу сердиться на это. Скажу по секрету, название это мне даже льстит. Что ж, думаю, Гамбетта так Гамбетта — не повесят же в самом деле за то, что я Гамбетта, переложенный на русские нравы!* Не знаю, по какому поводу пришло ко мне это прозвище, но предполагаю, что я обязан ему не столько революционерным моим наклонностям, сколько тому, что сызмалолетства сочувствую «благим начинаниям». В сороковых годах я с увлечением аплодировал Грановскому* и зачитывался статьями Белинского. В средине пятидесятых годов я помню одну ночь, которую я всю напролет прошагал по Невскому и чувствовал, как все мое существо словно уносит куда-то высоко, навстречу какой-то заре, которую совершенно явственно видел мой умственный взор. В конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов я просто-напросто ощущал, что подо мною горит земля. Я не жил в то время, а реял и трепетал при звуках: «гласность», «устность», «свобода слова», «вольный труд», «независимость суда» и т. д., которыми был полон тогдашний воздух. В довершение всего, я был мировым посредником. Даже и ныне, когда все уже совершилось и желать больше нечего*, я все-таки не прочь посочувствовать тем людям, которые продолжают нечто желать. По старой привычке, мне все еще кажется, что во всяких желаниях найдется хоть крупица чего-то подлежащего удовлетворению (особливо если тщательно рассортировывать желания настоящие, разумные от излишних и неразумных, как это делаю я) и что если я люблю на досуге послушать, какие бывают на свете вольные мысли, то ведь это ни в каком случае никому и ничему повредить не может. Ведь я не выхожу с оружием в руках! Ведь я люблю вольные мысли лишь постольку, поскольку они представляют matière à discussion![80] Будемте спорить, господа! raisonnons, messieurs, raisonnons![81] Но чтобы, с божьею помощью, выйти с вольными мыслями куда-нибудь на площадь… Нет, это уж позвольте, господа! — Это запрещено-с!
А так как «наши дамы» знают мои мирные наклонности и так как они очень добры, то прозвище «Гамбетта» звучит в их устах скорее ласково, чем сердито. К тому же, быть может, и домашние Руэры* несколько понадоели им, так что в Гамбетте они подозревают что-нибудь более пикантное. Как бы то ни было, но наши дамы всегда спешат взять меня под свое покровительство, как только услышат, что на меня начинают нападать. Так что, когда однажды князь Лев Кирилыч, выслушав одну из моих «благоначинательных» диатриб*, воскликнул:
— Вы, мой любезнейший друг, — человек очень добрый, но никогда никакой карьер не достигнете! — Потому что вы есть «красный»!
То княгиня Наталья Борисовна очень мило заступилась за меня, сказав:
— Ce pauvre Gambetta! Il est dit qu’il restera toujours méconnu et calomnié! Et il ne deviendra ni sénateur, ni membre du Conseil de l’Empire![82]
Одним словом, я представляю собой то, что в нашем кружке называют un libéral très prononcé[83], или, говоря другими словами, я человек, которого никто никогда не слушает и которому, если б он сунулся к кому-нибудь с советом, бесцеремонно ответили бы: mon cher! vous divaguez![84] И я сознаю это; я понимаю, что я не способен и что в мнении моем действительно никому существенной надобности не предстоит. Так что однажды, когда два дурака, из породы умеренных либералов (то есть два такие дурака, о которых даже пословица говорит: «Два дурака съедутся — инно лошади одуреют»), при мне вели между собой одушевленный обмен мыслей о том, следует ли или не следует принять за благоприятный признак для судебной реформы то обстоятельство, что тайный советник Проказников не получил к празднику никакой награды, то один из них, видя, что и я горю нетерпением посодействовать разрешению этого вопроса, просто-напросто сказал мне: «Mon cher! ты можешь только запутать, помешать, но не разрешить!» И я не только не обиделся этим, но простодушно ответил: «Да, я могу только запутать, а не разрешить!» — и скромно удалился, оставив дураков переливать из пустого в порожнее на всей их воле…
Но ка́к ни велико мое сочувствие благим начинаниям, я не могу выносить шума, я страдаю, когда в ушах моих раздается крик. Я рос и воспитывался в такой среде, где так называемые «резкости» считаются первым признаком неблаговоспитанности. Поэтому, когда передо мной начинают «шуметь», мне делается не по себе, и я способен даже потерять из вида предмет, по поводу которого производится «шум». Случалось, что я отворачивался от многих «благих начинаний», к которым я несомненно отнесся бы благосклонно, если б не примешались тут «шум» и «резкости». «Помилуйте! — говорю я, — разве можно иметь дело с людьми, у которых губы дрожат, глаза выпучены и руки вертятся, как крылья у мельницы? С людьми, которые не демонстрируют, а кричат? Сядемте, господа! будемте разговаривать спокойно! сперва пусть один скажет, потом другой пусть выскажется, после него третий и т. д. Тогда я, конечно, готов и выслушать, и взвесить, и сообразить, а ежели окажется возможным и своевременным… отчего же и не посочувствовать! Но вы хотите кричать на меня! вы хотите палить в меня, как из пушки, — ну, нет-с, на это я не согласен!»
А так как только что проведенный вечер был от начала до конца явным опровержением той теории поочередных высказов, которую я, как либерал и притом «красный», считаю необходимым условием истинного прогресса, то очевидно, что впечатление, произведенное на меня всем слышанным и виденным, не могло быть особенно благоприятным.
Но еще более неблагоприятно подействовал вечер на друга моего Тебенькова. Он, который обыкновенно бывал словоохотлив до болтливости, в настоящую минуту угрюмо запахивался в шубу и лишь изредка, из-под воротника, разрешался афоризмами, вроде: «Quel taudis! Tudieu, quel exécrable taudis»[85] или: «Ah, pour l’amour du ciel! où me suis-je donc fourré!»[86]и т. д.
Тебеньков — тоже либерал, хотя, разумеется, не такой красный, как я. Я — Гамбетта, то есть человек отпетый и не признающий ничего святого (не понимаю, как только земля меня носит!). «Наши» давно махнули на меня рукой, да и я сам, признаться, начинаю подозревать, что двери сената и Государственного совета заперты для меня навсегда. Я мог бы еще поправить свою репутацию* (да и то едва ли!), написав, например, вторую «Парашу Сибирячку» или что-нибудь вроде «С белыми Борей власами», но, во-первых, все это уж написано, а во-вторых, к моему несчастию, в последнее время меня до того одолела оффенбаховская музыка, что как только я размахнусь, чтоб изобразить монолог «Неизвестного» (воображаемый монолог этот начинается так: «И я мог усумниться! О, судебная реформа! о, земские учреждения! И я мог недоумевать!»), или, что одно и то же, как только приступлю к написанию передовой статьи для «Старейшей Российской Пен-коснимательницы» (статья эта начинается так: «Есть люди, которые не прочь усумниться даже перед такими бесспорными фактами, как, например, судебная реформа и наши всё еще молодые, всё еще неокрепшие, но тем не менее чреватые благими начинаниями земские учреждения» и т. д.), так сейчас, словно буря, в мою голову вторгаются совсем неподходящие стихи:
Je suis gai!
Soyez gais!
Il le faut!
Je le veux![87]
И далее я уже продолжать не могу, а прямо бегу к фортепьяно и извлекаю из клавиш целое море веселых звуков, которое сразу поглощает все горькие напоминания о необходимости монологов и передовых статей…
Совсем другое дело — Тебеньков. Во-первых, он, как говорится, toujours à cheval sur les principes;[88]во-вторых, не прочь от «святого»* и выражается о нем так: «convenez cependant, mon cher, qu’il y a quelque chose que notre pauvre raison refuse d’approfondir»[89], и, в-третьих, пишет и монологи и передовые статьи столь неослабно, что никакой Оффенбах не в силах заставить его положить оружие, покуда существует хоть один несраженный враг. Поэтому, хотя он в настоящую минуту и не у дел, но считает карьеру свою далеко не оконченною, и когда проезжает мимо сената, то всегда хоть одним глазком да посмотрит на него. В сущности, он даже не либерал, а фрондер или, выражаясь иначе: почтительно, но с независимым видом лающий русский человек*.
Происхождение его либерализма самое обыкновенное. Кто-то когда-то сделал что-то не совсем так, как он имел честь почтительнейше полагать. По-настоящему, ему тогда же следовало, не конфузясь, объяснить недоразумение и возразить: «Да я именно, ваше превосходительство, так и имел честь почтительнейше полагать!» — но, к несчастию, обстоятельства как-то так сложились, что он не успел ни назад отступить, ни броситься в сторону, да так и остался с почтительнейшим докладом на устах. Вот с этих пор он и держит себя особняком и не без дерзости доказывает, что если б вот тут на вершок убавить, а там на вершок прибавить (именно как он в то время имел наглость почтительнейше полагать), то все было бы хорошо и ничего бы этого не было. Но в то же время он малый зоркий и очень хорошо понимает, что будущее еще не ускользнуло от него.
— Я теперь в загоне, mon cher, — откровенничает он иногда со мной, — я в загоне, потому что