потому пламенеет, славословит и изъявляет желание сложить свою жизнь! И за что готов сложить жизнь? за то только, что ему «позволено» быть столбом наравне с мужчинами!
Ну, просто, дозволил бы — и делу конец!
Разумеется, если бы меня спросили, достигнется ли через это «дозволение» разрешение так называемого «женского вопроса», я ответил бы: «Не знаю, ибо это не мое дело».
Если бы меня спросили, подвинется ли хоть на волос вопрос мужской, тот извечный вопрос об общечеловеческих идеалах, который держит в тревоге человечество, — я ответил бы: «Опять-таки это не мое дело».
Но потому-то именно я, кажется, даже еще охотнее позволил бы. Как либерал, как русский Гамбетта, я люблю, чтоб вопросы стояли особняками, каждый в своих собственных границах, и смотрю с нетерпением, когда они слишком цепляются друг за друга. Я представляю себе, что я начальник (опять-таки, как русский Гамбетта, я не могу представить себе, чтоб у какого бы то ни было вопроса не имелось подлежащего начальника) и что несколько десятков женщин являются утруждать меня по части улучшения женского быта. Прежде всего, как galant homme[97] я принимаю их с утонченною вежливостью (я настолько благовоспитан, что во всякой женщине вижу женщину, а не кобылицу из татерсаля*).
— Mesdames! charmé de vous voir![98] чем могу быть полезен? — спрашиваю я.
— Нам хотелось бы посещать университетские курсы, ваше превосходительство.
— Прекрасно-с. Сядемте и будемте обсуждать предмет ваших желаний со всех сторон. Но прежде всего прошу вас: будемте обсуждать именно тот вопрос, по поводу которого вы удостоили меня посещением. Остережемся от набегов в область других вопросов, ибо наше время — не время широких задач. Будем скромны, mesdames! Не станем расплываться! Итак, вы говорите, что вам угодно посещать университетские курсы?
— Точно так, ваше превосходительство.
— Извольте-с. Я готов дать соответствующее по сему предмету предписание. (Я звоню; на мой призыв прибегает мой главный подчиненный.) Ваше превосходительство! потрудитесь сделать надлежащее распоряжение о допущении русских дам к слушанию университетских курсов! Итак, сударыни, по надлежащем и всестороннем обсуждении, ваше желание удовлетворено; но я надеюсь, что вы воспользуетесь данным вам разрешением не для того, чтобы сеять семена революций, а для того, чтобы оправдать доброе мнение об вас начальства.
— Рады стараться, ваше превосходительство!
— Вы рады, а я в восторге-с. Я всегда и везде говорил, что вы скромны. Вы по природе переводчицы* — я это знаю. Поэтому я всех, всегда и везде убеждал: «Господа! дадимте им книжку — пусть смотрят в нее!» Не правда ли, mesdames?
— Точно так, ваше превосходительство!
И если б в это время отделился какой-нибудь робкий голос, чтоб заметить:
— Но женский вопрос, ваше превосходительство…
Я сейчас же остановил бы возражательницу, сказав ей:
— Позвольте-с. Мы условились не выходить из пределов вопроса, подлежащего нашему обсуждению, а вопрос этот таков: предоставить женщинам посещать университетские курсы. Вы скажете, может быть, что кроме этого есть еще много других, не менее важных вопросов, — я знаю это, милостивые государыни! Я знаю, что вопросов существует больше, чем нужно! Но знаю также, что всякому вопросу свой черед — да-с! Впоследствии, идя постепенно, потихоньку да помаленьку, исподволь да не торопясь, мы, с божьею помощью, все их по очереди переберем, а быть может, по каждому издадим сто один том «Трудов», но теперь мы должны проникнуться убеждением, что нам следует глядеть в одну точку, а не во множество-с. Вы желаете посещать университетские курсы — я удовлетворил вашему желанию! затем я больше не имею причин вас задерживать, mesdames! Прощайте, и бог да просветит сердца ваши!
И только. В результате оказалось бы, что я позволил бы женщинам учиться, что допустил бы их в звание стенографисток и что в то же время, с божьею помощью, на долгое время эскамотировал* «женский вопрос»!
Так было бы, если б я «позволил»…
«Но если б я не позволил? — мелькнуло у меня в голове. — Что было бы тогда?»
Да очень ясно, что́ было бы! Было бы то, что есть и теперь, а именно, что, в качестве либерала и русского Гамбетты, я был бы обязан ходить по «умным вечерам» и выслушивать безнадежные: «ах, кабы позволили!» да «не доказали ли телеграфистки?» и т. д.
Конечно, и «позволь» я, и «не позволь», ни в том, ни в другом случае общественное спокойствие не было бы нарушено, но разве это достаточный резон, чтобы непременно не дозволять? Ужели же перспектива приобрести либеральную репутацию имеет в себе так мало заманчивого, чтобы предпочитать ей перспективы, обещаемые хладным и бесплодным восклицанием: «цыц»?
Но в эту минуту размышления мои были прерваны восклицанием Тебенькова:
— Какие, однако, это неблагонамеренные люди!
Признаюсь, со стороны Тебенькова высказ этот был так неожидан, что я некоторое время стоял молча, словно ошибенный.
— Тебеньков! ты! либерал! и ты это говоришь! — наконец произнес я.
— Да, я. Я либерал, mais entendons-nous, mon cher[99] В обществе я, конечно, не высказал бы этого мнения; но не высказал бы его именно только потому, что я представитель русского либерализма. Как либерал, я ни в каком случае не могу допустить аркебузированья ни в виде частной меры, ни в виде общего мероприятия. Но внутренно я все-таки должен сказать себе: да, это люди неблагонамеренные!*
— Но что́ же тебя так поразило во всем, что мы слышали?
— Всё! и эта дерзкая назойливость (ces messieurs et ces dames ne demandent pas, ils commandent![100], и это полупрезрительное отношение к авторитету благоразумия и опытности, и, наконец, это поругание всего, что есть для женщины драгоценного и святого! Всё!
— Над чем же поругание, однако ж?
— Над женским стыдом, сударь! Если ты не хочешь понимать этого, то я могу тебе объяснить: над женскою стыдливостью! над целомудрием женского чувства! над этим милым неведением, ce je ne sais quoi, cette saveur de l’innocence[101], которые душистым ореолом окружают женщину! Вот над чем поругание!
Я знал, что для Тебенькова всего дороже в женщине — ее неведение и что он стоит на этой почве тем более твердо, что она уже составила ему репутацию в глазах «наших дам». Поэтому я даже не пытался возражать ему на этом пункте.
— Страшно! — продолжал он между тем, — не за них страшно (les pauvres, elles ont l’air si content en débitant leurs mesquineries, qu’il serait inutile de les plaindre![102]), но за женщину!
— Позволь, душа моя! Если ты всего больше ценишь в женщине ее невежество…
— Не невежество-с, mais cette pieuse ignorance, ce délicieux parfum d’innocence qui fait de la femme le chef d’oeuvre de la création![103] Вот что-с!
— Ну, хорошо, не будем спорить. Но все-таки где же ты видишь неблагонамеренность?
— Везде-с. По-вашему, подкапываться под драгоценнейшее достояние женщины — это благонамеренность? По-вашему, топтать в грязь авторитеты, подкапываться под священнейшие основы общества — это благонамеренность?* Ces gens… пи люди… ces gens qui traînent la femme dans la fange…[104] по-нашему, они благонамеренны? Поздравляю-с.
— Да, но ведь это еще вопрос: что́ собственно составляет «драгоценнейшее достояние» женщины?
— Нет-с, это не вопрос. На этот счет сомнения непозволительны-с!
Сказав это, Тебеньков взглянул на меня так строго, что я счел нелишним умолкнуть. Увы! наше время так грозно насчет «принципий», что даже узы самой испытанной дружбы не гарантируют человека от вторжения в его жизнь выражений вроде «неблагонадежного элемента», «сторонника выдохшегося радикализма» и проч. Тебеньков уже изменил «ты» на «вы» — кто же мог поручиться, что он вдруг, в виду городового (не с намерением, конечно, а так, невзначай), не начнет обличать меня в безверии и попрании авторитетов? Долгое время мы шли молча, и я другого ничего не слышал, кроме того, как из взволнованной груди моего друга вылетало негодующее фырканье.
— Нет, ты заметь! — наконец произносит он, опять изменяя «вы» на «ты», — заметь, как она это сказала: «а вы, говорит, милый старец, и до сих пор думаете, что Ева из Адамова ребра выскочила?» И из-за чего она меня огорошила? Из-за того только, что я осмелился выразиться, что с одной стороны история, а с другой стороны Священное писание… Ah, sapristi! Les gueuses![105]
— Но ведь это, наконец, твои личные счеты, мой друг…
— А эта… маленькая… — продолжал он, не слушая меня, — эта… в букольках! Заметил ты, как она подскакивала! «Подчиненность женщины… я говорю, подчиненность женщины… если, с другой стороны, мужчины… если, как говорит Милль,* вековой деспотизм мужчин…» Au nom de Dieu![106]
— Но скажи, где же все-таки тут неблагонамеренность?
— Это дерзость-с, а дерзость есть уже неблагонамеренность. «Женщина порабощена»! Женщина! этот живой фимиам! эта живая молитва человека к богу! Она — «порабощена»! Кто им это сказал? Кто позволил им это говорить?
— Стало быть, ты просто-напросто не признаешь женского вопроса?
— Нет-с… то есть да-с, признаю-с. Но признаю совсем в другом смысле-с. Я говорю: женщина — это святыня, которой не должен касаться ни один нечистый помысел! Вот мой женский вопрос-с! И мужчина, и женщина — это, так сказать, двоица; это, как говорит поэт, «Лад и Лада»*, которым суждено взаимно друг друга восполнять. Они гуляют в тенистой роще и слушают пение соловья. Они бегают друг за другом, ловят друг друга — и наконец устают. Лада склоняет томно головку и говорит: «Reposons-nous!»[107] Лад же отвечает: «Ce que femme veut, Dieu le veut»[108] — и ведет ее под сень дерев… A mon avis, toute la question est là![109]
— Да хорошо тебе говорить: «Ce que femme veut, Dieu le veut!» Согласись, однако, что и пословицы не всегда говорят правду! Ведь для того, чтоб женщина действительно достигла, чего желает, ей нужно, даже при самых благоприятных условиях, лукавить и действовать исподтишка!
— Не исподтишка-с, а с соблюдением приличий-с.
— Но «приличия»… что же это такое? ведь приличия… это, наконец…
— Приличия-с? вы не знаете, что такое приличия-с? Приличия — это, государь мой, основы-с! приличия — это краеугольный камень-с. Отбросьте приличия — и мы все очутимся н анатомическом театре… que dis-je![110] не в анатомическом театре — это только первая ступень! — а в воронинских банях-с! Вот что́ такое эти «приличия», о которых вы изволите так иронически выражаться-с!
Одним словом, мой либеральный друг так разгорячился, начал говорить такие неприятные вещи, что я не в шутку стал бояться, как бы не произошел в нем какой-нибудь «спасительный» кризис! А ну, как он вдруг, пользуясь сим случаем, возьмет да и повернет оглобли? Хотя и несомненно, что он повздорил с князем Иваном Семенычем — это с его стороны был очень замечательный гражданский