Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Собрание сочинений в 20 томах. Том 11. Благонамеренные речи

вас. Все старания, которые вы употребляли на станции, чтобы поплотнее закутаться, — старания, сопровождаемые поощрительными возгласами: «Вот так! вот теперь хорошо! теперь хоть тысячу верст поезжай — не продует!» — оказываются напрасными. Через четверть часа вы уже растерзаны; шуба сбилась под вас, ноги и весь перёд тела оголились и защищены только тулупом и валенками. Начинается дорожная тоска, выражаемая ежеминутным спрашиванием: «Далеко ли?» Из глаз, из носу, с усов каплет. Наконец вы решаетесь лечь на бок и притулиться к одной стороне — тррах! — через минуту вы на другом боку!

Через три, три с половиной часа — станция. Вас привозят в деревенский трактир, где уж угощается толпа проезжего и местного люда. В минуту вашего появления людской гомон стихает; «гости» сосредоточенно уткнулись в наполненные чаем блюдечки, осторожно щелкают сахар, чмокают губами и искоса поглядывают на ввалившуюся «дворянскую шубу», как будто ждут, что вот-вот из-за приподнятого воротника раздастся старинное: «Эй вы, сиволапые, — брысь!» Но так как нынче подобных возгласов не полагается, то вы просто-напросто освобождаетесь от шубы, садитесь на первое свободное место и скромно спрашиваете чаю. Сквозной ветер, сырость, грязь, вонь. Приносят подлый, захватанный стакан, миниатюрный чайник, которого крышка привязана к ручке жирною бечевкой, мельхиоровую ложку, красную от долговременного употребления. Ввиду вашей скромности, гомон возобновляется. «Гости» постепенно становятся развязнее и развязнее; наконец заводится разговор о том, что «в трактире за свой пятачок всякий волен», что «это прежде, бывало, дворяне форсу задавали, а нынче царь-батюшка всем волю дал», что «если, значит, пришел ты в трактир, то сиди смирно, рядом со всеми, и не фордыбачь!»

— Прежде очень для дворян вольготно было! — говорит один гость, — приедет, бывало, барин на постоялый, гаркнет: «Мужиком чтоб не пахло!» — ну, и ступай на улицу! А нынчешабаш!

Нынче слободно! — излагает другой гость, — нынче батюшка царь всем волю дал! Нынче, коли ты хочешь сидеть — сиди! И ты сиди, и мужик сиди — всем сидеть дозволено! То есть, чтобы никому… чтобы ни-ни… сиди, значит, и оглядывайся… Вот как царь-батюшка повелел!

Нынче, брат, форсы-то оставить надо! и рад бы пофорсить — да руки коротки! Коли хочешь смирно сидеть — сиди! И мужик сиди, и ты сиди — всем сидеть позволено! — разъясняет третий гость.

Среди этой поучительной беседы проходит час. Привезший вас ямщик бегает по дворам и продает вас. Он порядился с вами, примерно, на сто верст (до места) со сдачей в двух местах, за пятнадцать рублей, теперь он проехал тридцать верст и норовит сдать вас рублей за шесть, за семь. Покуда он торгуется, вы обязываетесь нюхать трактирные запахи и выслушивать поучения «гостей». Наконец ямщик появляется в трактир самолично и объявляет, что следующую станцию повезет он же, на тех же лошадях.

Протестовать бесполезно; остается только раз навсегда изъявить согласие на всякие случайности и замереть. И вот, если вы выехали в восемь часов утра и рассчитывали попасть в «свое место» часов в десять вечера, то уже с первого шага начинаете убеждаться, что все ваши расчеты писаны на воде и что в десять-то часов вряд вам попасть и на вторую станцию.

Как хотите, а при подобной обстановке самое крепкое и испытанное чувство собственности, семейственности, государственности и проч. — и то не устоит!

Ранним утром, часов около шести, я наконец добрался до места. Деревня пробуждалась. Окна изб ярко пылали пламенем топящихся печей; через улицу шмыгали бабы с коромыслами на плечах; около деревенского колодца, кругом окованного льдом, слышались говор и суета; кое-где, у ворот, мужики, позевывая и почесываясь, принимались снаряжать дровнишки. Зябко; в воздухе плавала белесоватая, насквозь пронизывающая мгла; лошади, как угорелые, мчались по укатанной деревенской улице и замерли перед крыльцом небольшого барского флигеля.

Я счастлив уже тем, что нахожусь в теплой комнате и сознаю себя дома, не скутанным, свободным от грязи и вони, вдали от поучений. Старик Лукьяныч*, о котором я уже не раз упоминал на страницах «Благонамеренных речей» и который до сих пор помогает мне нести иго собственности, встречает меня с обычным радушием, хотя, я должен сознаться, в этом радушии по временам прорывается легкий, но очень явный оттенок иронии.

Я люблю Лукьяныча искренно и положительно убежден, что и он, с своей стороны, готов в мою пользу кому угодно горло перервать. Но в то же время я знаю, что никто с такою любовью не выискивает средства отравить мою жизнь, как он. Независимо от общеиронического характера его отношений ко мне, он всегда имеет наготове или отвратительное известие, или какой-нибудь такой безнадежный вывод, вследствие которого я непременно должен почувствовать себя в положении рыбы, бьющейся об лед. Да, существуют еще люди этого закала, хотя несомненно, что тип крепостного Ментора уже вымирает. По мнению моему, эти люди страдают особенною болезнью, которую я назвал бы «бессилием преданности», и, кроме того, они никак не могут позабыть изречение: «Любяй наказует»*. Лукьяныч рад бы вселенную разорить в мою пользу, но так как руки у него коротки, да и я, по той же причине, не могу оказать ему в этом смысле ни малейшего содействия, то он и вымещает на мне наше обоюдное бессилие. Может быть, он на что-нибудь надеется. Я знаю, ему хотелось бы, чтоб я воспрянул духом, чтоб я облекся в звериный образ и начал бы косить направо и налево, «как папенька». И вот он думает, что его ироническое шпынянье подействует на меня, что я действительно воспряну и начну «косить»…

Именно это самое ироническое отношение повторилось и теперь. Едва успел я глотнуть чаю, как Лукьяныч уже поспешил метнуть в меня камнем, который он, очевидно, с любовью холил у себя за пазухой.

— Мужички опять не согласны! — вымолвил он злорадно-спокойным голосом, стоя у косяка двери и сложив на груди руки кренделем.

Это известие заставило меня вздрогнуть. Я все претерпения принял, я оставил семейство и занятия именно в твердой уверенности, что «мужички согласны» и что иго земельной собственности, наконец, перестанет тяготеть надо мной.

— Как так? — спросил я испуганным голосом.

— Не согласны, и шабаш!

— Да не сам ли же ты писал, что они «на всё согласны»?

— И были третьего дня согласны, а вчера одумали и несогласны сделались. Может, сегодня не будет ли чего.

Господи! да который же раз я сюда езжу!

— И сто раз будете ездить — все то же будет!

— Заколдованное ваше место, что ли?

— Не заколдовано, а жить в нем надо. Минуту, значит, ловить.

Я как-то вдруг упал духом. Не далее как четверть часа тому назад я ехал по деревенской улице, видел пламя топящихся печей, видел мужиков, обряжающих дровни (некоторые даже шапки сняли, завидев меня), баб, спешащих к колодцу, и был уверен, что все это означает «согласны». И вдруг оказывается, что это-то именно и означает «несогласны», что все эти действия и признаки говорят о закоренелости и упорстве. Вот они совершают свой обычный дневной обряд, поднимаются от сна с полатей, с лавок и с пола, едут в поле за сеном и в лес за дровами, посылают баб за водою, задают корм лошадям и коровам, совершая все это рутинно, почти апатично, без всяких признаков закоренелости, — и, за всем тем, они упорствуют, они несогласны. Кто измерит глубину пучины, называемой мужицким сердцем! кто сумеет урегулировать воздушные колебания, которые производят зыбь на поверхности этой пучины!

— Вы бы, сударь, ослобонили меня! — пустил вдруг шип по-змеиному Лукьяныч, покуда я, в бессилии, мысленно восклицал: «Да где же конец этим оттяжкам!»

Я уж не впервые слышу эту угрозу из уст Лукьяныча. Всякий раз, как я приезжаю в Чемезово, он считает своим долгом пронзить меня ею. Мало того: я отлично знаю, что он никогда не решится привести эту угрозу в действие, что с его стороны это только попытка уязвить меня, заставить воспрянуть духом, и ничего больше. И за всем тем, всякий раз, как я слышу эту просьбу «ослобонить», я невольно вздрагиваю при мысли о той беспомощности, в которой я найдусь, если вдруг, паче чаяния, стрясется надо мной такая беда.

— Опомнись, Лукьяныч! что́ ты говоришь! — обратился я к нему.

— Да ведь умру — надо же тогда будет другого искать!

— А ты прежде кончи!

Он уставился глазами в землю и пощипывал одной рукой бородку.

Кончать надо…* это так. И сам я вижу. Только кончим ли? Кабы вы настоящий «господин» были — это точно… Вот как березниковская барыня, например

— Какая еще березниковская барыня?

— Порфирьева, Марья Петровна. Сестрица вам будет… чтой-то уж и забыли! А оне вечо́р гонца в Чемезово присылали, просили весточку им дать, как приедете.

— Машенька Величкина! кузина! Боже! да ведь и в самом деле она здесь!

Целый рой воспоминаний пронесся передо мной при этом имени. Я знал Машеньку еще шестнадцатилетнею девушкой, да и самому мне было в то время не более двадцати шести, двадцати семи лет. В то время я с особенным удовольствием езжал в Березники (владелец их приходился мне двоюродным дядей), верстах в двенадцати от Чемезова, в Березники, где была прекрасная барская усадьба, в которой царствовало безграничное гостеприимство. Но, кажется, меня всего больше влекла туда Машенька. Ее нельзя было назвать красивою, но она была удивительно миловидная девушка-ребенок. Именно ребенок. Маленькая, худенькая, почти прозрачная, точно бисквитная куколка. «Совсем-совсем куколка», говорили тогда об ней. В глазах у нее постоянно светилось какое-то горе, которое всего точнее можно назвать горем ни об чем; тонкие бровки были всегда сдвинуты; востренький подбородок, при малейшем недоумении, нервно вздрагивал; розовые губы, в минуты умиления, складывались сердечком. «Миленькая! миленькая!» — как-то естественно думалось при взгляде на нее.

Повторяю: я с особенным удовольствием посещал Березники и еще с бо́льшим удовольствием бродил с Машей по аллеям парка. Я помню, я говорил ей, что истина вечна, красота вечна, дух вечен, добро вечно. Что все остальное пройдет, как дурной сон, а эти четыре фактора человеческого существования навсегда пребудут незыблемыми и неприкосновенными. Что люди — братья, что они должны любить друг друга, что счастье есть удел всех. И что, за всем тем, нельзя обойтись без страданья, потому что страданье очищает человека. Я помню, как она с недоумением вслушивалась в мои слова, как глаза ее начинали светиться сугубым горем «ни об чем» и как она вдруг, в самом патетическом месте, пугливо прерывала меня.

Голубчик! — говорила она мне. — Я знаю, ты

Скачать:TXTPDF

вас. Все старания, которые вы употребляли на станции, чтобы поплотнее закутаться, — старания, сопровождаемые поощрительными возгласами: «Вот так! вот теперь хорошо! теперь хоть тысячу верст поезжай — не продует!» —