ввалились и, вместо прежней грусти ни об чем, выражали простую тусклость; кожа на щеках и на лбу отливала желтизною; нос вытянулся, губы выцвели, подбородок заострился; в темных волосах прокрадывались серебристые змейки. Взамен того, корпус отяжелел и обнаруживал явную наклонность сделаться совсем шарообразным. Увидевши меня, она сначала как бы удивилась, но сейчас же оправилась и протянула мне обе руки.
— Ах, мой родной! Кто бы мог думать! — восклицала она, обнимая меня, — ведь эта глупая Анютка сказала, что новый становой приехал — ну, я и не тороплюсь! А это — вот кто! вот неожиданность-то! вот радость! И Филофей Павлыч… вот удивится-то! вот-то будет рад!
— Мне сказали, что он в городе…
— Будет, мой друг, к обеду, непременно будет. И Нонночка с мужем — все вместе приедут. Чай, ты уж слышал: ведь я дочку-то замуж выдала! а какой человек… преотличнейший! В следователях служит у нас в уезде, на днях целую шайку подмётчиков изловил! Вот радость-то будет! Ах, ты родной мой, родной!
Как ни порывисты были эти восклицания радости, но на меня уже они не производили прежнего действия. Мне слышалась в них только дань тем традициям родственности, которые предписывают во что бы то ни стало встречать «доброго родного» шумными изъявлениями радостного празднословия. Это — такой же бессодержательный обычай, такое же лганье, как и причитание по покойнике. И прежде, вероятно, она лгала, и теперь лжет. Только прежде у нее полненькие щечки были — выходило мило, а теперь щечки съежились — выходит противно. Очень возможно, что она и сама не сознаёт своего лганья, но я уверен, что если б она в эту минуту порылась в тайниках своей души, то нашла бы там не родственное ликование, а очень простую и совершенно естественную мысль: «Вот, мол, принесла нелегкая «гостя»… в рабочую пору!»
Тем не менее она усадила меня на диван перед неизбежным овальным столом, по бокам которого, по преданию всех старинных помещичьих домов, были симметрически поставлены кресла; усадивши, обеспокоилась, достаточно ли покойно мне сидеть, подложила мне под руку подушку и даже выдвинула из-под дивана скамейку и заставила меня положить на нее ноги.
— За делом, что ли, за каким приехал, или так? — спросила она меня, когда кончились первые излияния, в которых главную роль играли пожимания рук, оглядывания и восклицания: «Ах, как постарел!» или: «Ах, как поседел!» — за которыми, впрочем, сейчас же следовало: «Что ж я, однако же совсем не постарел! какой был, такой и остался… даже удивительно!»
— Нет, не за делом, — ответил я, — а именно «так».
— Ну, и слава богу! на старинное пепелище посмотришь, могилкам поклонишься, родным воздухом подышишь — все-таки освежишься! Чай, у Лукьяныча во дворце остановился? да, дворец он себе нынче выстроил! тесно в избе показалось, помещиком жить захотел… Ах, мой друг!
Это было высказано не без ехидства, но не потому, чтобы она питала к Лукьянычу какое-нибудь зло, а просто «так». Как, мол, это мужик себе «дворец» выстроил — чтой-то уж больно чудно!
Начались расспросы, хорошо ли живется, здоровье паче всего в исправности ли, продолжаю ли я по сатирической части писать и т. д.
— А я, мой друг, так-таки и не читала ничего твоего. Показывал мне прошлою зимой Филофей Павлыч в ведомостях объявление, что книга твоя продается, — ну, и сбиралась всё выписать, даже деньги отложила. А потом, за тем да за сем — и пошло дело в длинный ящик! Уж извини, Христа ради, сама знаю, что не по-родственному это, да уж…
— Помилуй, при чем же тут родство? — времени у тебя, вероятно, нет — вот и все.
— Ах! времени-то нет — это так; это ты правду сказал. Так мало, так мало у меня времени, что если бы, кажется, сорок восемь часов в сутках было, и тех бы недостало, чтобы все дела переделать. А впрочем, ты не думай, чтобы я совсем не интересовалась тобой. Всякий раз, как детям пишу, всегда об тебе спрашиваю. Ну, Коронат — тот молчит, а Феогностушка частенько-таки об тебе уведомляет. Ах, как ты, однако ж, постарел! и в особенности поседел! так поседел! так поседел! Постой-ка, я поближе на тебя посмотрю… А что ж, впрочем… нет! какой в последний раз приезжал, таким и теперь остался! Право-ну, ни на волос не переменился!
— Да что же ты все обо мне; ты лучше о себе расскажи! — откликнулся я, когда она уж достаточно повертела меня во все стороны.
— Что же я могу тебе о себе сказать! Моя жизнь — все равно что озеро в лесу: ни зыби, ни ряби, тихо, уединенно, бесшумно, только небо сверху смотрится. Конечно, нельзя, чтоб совсем без забот. Хоть и в забытом углу живем, а все-таки приходится и об себе, и о других хлопотать.
— И ты счастлива?
Я очень хорошо заметил, что при этом вопросе ее нос слегка вздрогнул; но, по-видимому, она сейчас же вспомнила, что, по кодексу родственных приличий, никогда не следует упускать случая для лганья, — и поправилась.
— Откровенно тебе скажу: очень я, мой друг, счастлива! — лгала она, — так счастлива! так счастлива, что и не знаю, как бога благодарить! Вот хоть бы Нонночка — никогда я худого слова от нее не слыхала! Опять и муж у нее… так ласков! Так ласков!
Сказавши это, она быстро кинула на меня испытующий взгляд, не слыхал ли, мол, чего, но, должно быть, ничего не прочитала на моем лице и успокоилась.
— Вот и Феогностушка тоже — та́к меня радует! — продолжала она лгать, — ни грубого слова, ни претензии — никогда! Ласковый мальчик! откровенный! А ежели иногда, по молодости лет, и впадет в ошибку (она бросила на меня новый испытующий взгляд) — ну, сейчас же и поправится: «Виноват, маменька!» И обезоружит. Ах, мой друг! великая эта милость божия, коли дети родителей почитают! Почтением да ласкою — только ведь этим и держится свет! Ежели дети родителей почитают, то и родители, с своей стороны… Вот Коронат — ну, про этого… А впрочем, грех мне роптать, друг мой. Всем господь свой крест посылает, ну и мне, стало быть…
Она задумалась и сомнительно покачала головой.
— Что ж, и Коронат, кажется, — хороший молодой человек! — счел долгом вступиться я.
— Как бы тебе сказать, голубчик! Для других, может быть, и хорош, а для меня… Не знаю! не вижу я от него ласки! не вижу!
— Тебе бы всё ласки! а ты пойми, что у людей разные темпераменты бывают. Один любит приласкаться, маменькину ручку поцеловать, а другому это просто в голову не приходит. Коронат скромен, учится хорошо, жалоб на него нет; мне кажется, что больше ты и требовать от него не вправе.
— Ну, а мне уж позволь свое мнение об этом иметь.
— Имей сколько угодно, но только не забудь: если ты будешь избегать поверки этого «мнения», как теперь, например, то скоро из мнения у тебя вырастет предубеждение…
— Нет уж… Хоть ты и родной мне и я привыкла мнения родных уважать… Впрочем, это — уж не первый у нас разговор: ты всегда защитником Короната был. Помнишь, в последний твой приезд? Я его без пирожного оставить хотела, а ты выпросил!
— Помню, помню; ты и тогда уж Короната в категорию «непочтительных» записала!
Я взглянул на нее: лицо ее глядело совершенно спокойно; но что-то, не то чтобы злое, а глупо-непоколебимое сквозило сквозь это спокойствие. Как будто бы она говорила: «Как ты там ни ораторствуй, а у меня «свои правила» есть». Это бывает особенно с женщинами, ибо они вообще как-то охотнее, нежели мужчины, составляют себе «правила». Иная, во всю свою молодость, только и слышала: «Ах, миленькая! как к ней это платьице идет!» — смотришь, ан она из этого какие-то «правила» вывела! Потом выйдет замуж, сначала попадет в школу прописей под начальством какого-нибудь Саввы Силыча, затем перейдет в другую школу прописей под фирмою Филофея Павлыча — смотришь, и опять у ней «правила». И так она за эти «правила» держится, что, словно львица разъяренная, готова всякому горло зубами перервать и кровь выпить, кто к ним без сноровки подойдет!
Главное свойство этих «правил» — отсутствие всяких правил и полная невозможность отделить от шелухи ту руководящую мысль, которая послужила для них основанием. Это — какая-то неуловимая путаница, в которой ни за что ухватиться нельзя; но потому-то именно она и обладает своего рода неприступностью. Заберется «миленькая» в эту своеобразную крепость, и никак ее оттуда не вытащишь. И на убеждения, и даже на прямые опровержения жизни — на всё будет говорить: «У меня свои «правила» есть». Единственное средство пролезть в эту крепость — это начать уговаривать «миленькую», то есть взять ее за руки, посадить поближе к себе и гладить по спинке, как лошадку с норовом: «Тпру, милая, тпру! но-но-но-но!» Оглаживаешь, оглаживаешь — и видишь, как постепенно начинают «правила» таять. Тают, тают, и вдруг образуются новые «правила», иногда те самые, каких нужно, а иногда и другие, совсем неожиданные…
Лет восемь тому назад я непременно употребил бы это средство в отношении к Машеньке, но теперь, ввиду изменений, которые произошли в ее внешности, оно показалось мне несколько рискованным. Во всяком случае, я решился прибегнуть к нему лишь в крайности.
— А я… много я переменилась, братец? — спросила она меня, словно угадывая часть моих мыслей.
— Нет… ничего! Как была восемь лет тому назад, так и теперь… ничего! — солгал я «по-родственному»*.
— Ну, уж, чай, где ничего! Состарелась я, голубчик, вот только духом еще бодра, а тело… А впрочем, и то сказать! Об красоте ли в моем положении думать (она вздохнула)! Живу здесь в углу, никого не вижу. Прежде хоть Нонночка была, для нее одевалась, а теперь и одеваться не для кого.
— Ты бы в Петербург на зиму приехала; на детей бы посмотрела.
— И, что ты! в Петербург! Я и от людей-то отвыкла. Право. Месяца с два тому назад вице-губернатор наш уезд ревизовал, так Филофей Павлыч его обедать сюда пригласил. Что ж бы ты думал? Спрашивает он меня за обедом… ну, одним словом, разговаривает, а я, как солдат, вскочила, это, из-за стола: «Точно так, ваше превосходительство!..» Совсем-таки светское обращение потеряла.
— Поживешь месяц-другой в Петербурге — опять привыкнешь.
— Поздно, друг мой; в Покров мне уж сорок три будет. Я вот в шесть часов вставать