привыкла, а у вас, в Петербурге, и извозчики раньше девяти не выезжают. Что ж я с своею привычкой-то делать буду? сидеть да глазами хлопать! Нет уж! надо и здесь кому-нибудь хлопотать: дети ведь у меня. Ах, детки, детки!
— Что ж «детки»! Детки и без тебя дорогу найдут, нечего уж очень-то убиваться об них. Вот, например, Коронат: ну, могу тебя уверить, что он…
— Ах, братец! ты все об нем!
— Отчего же и не говорить об «нем»? Скажи на милость, разве он чем-нибудь тебя огорчил, что ты как будто им недовольна?
— Нет, ничего… Заварилась было у нас каша на днях, ну, да ведь я…
— А что́ именно?
— Нет, так… Я уж ему ответила. Умнее матери хочет быть… Однако это еще бабушка надвое сказала… да! А впрочем, и я хороша; тебя прошу не говорить об нем, а сама твержу: «Коронат да Коронат!» Будем-ка лучше об себе говорить. Вот я сперва закуску велю подать, а потом и поговорим; да и наши, того гляди, подъедут. И преприятно денек вместе проведем!
Подали завтрак, сели, но об себе как-то не говорилось. Это довольно часто случается с людьми, которые когда-то были близки, потом надолго расстались, потом опять свиделись. И вдруг оказывается, что не только им не об чем говорить, но что они даже положительно в тягость друг другу. Мы хотя и не совсем были в таком положении, но все-таки ощущали томительную неловкость. Обыкновенно в таких случаях прибегают к воспоминаниям, как к такой нейтральной почве, на которой всего легче выйти из затруднения, но мне как-то и вспоминать не хотелось. Напрасно Машенька заговаривала, указывая то на липовый круг, то на лужайку, обсаженную березами: «Помнишь, как мы тут игрывали?» Или: «Помнишь, как в папенькины именины покойница Каролина Федоровна (это была гувернантка Маши) под вон теми березами группу из нас устроила: меня посредине с гирляндой из розанов поставила, а ты и братец Владимир Иваныч — где он теперь? кажется, в Москве, в адвокатах служит? — в виде ангелов, в васильковых венках, по бокам стояли? Ах, времечко, времечко!» Я отвечал на эти напоминания односложными словами и с явною неохотой. И разговор, наверное, упал бы совсем, если б я не решился вновь поворотить его на тот предмет, который собственно и составлял цель моей поездки.
— Послушай, — сказал я, — я должен сознаться перед тобой, что приехал сюда, собственно, по желанию Короната.
При этих словах она несколько побледнела, и сухая улыбка скользнула на ее губах.
— По желанию Короната? — повторила она, — вот как! стало быть, Коронат в тебе адвоката нашел!
— Да, он просил меня. Он желал, чтоб я лично тебе подтвердил, что он хочет оставить школу и поступить в Медицинскую академию.
— Хочет!.. как-то это для меня странно… хочет! Помнишь, мы в эти года не смели хотеть, а дожидались, как старшие захотят!
— Дело не в выражениях, мой друг, и прошу тебя, ты меня на словах не лови. Если тебе не нравится слово «хочет»…
— И откровенно тебе скажу: даже очень, очень не нравится… Так как-то по́шло уж слишком!
— Не он это слово сказал, а я; следовательно, ты можешь его заменить другим: «желал бы», «предполагал бы», «осмеливался бы думать» — словом сказать, выразиться, как тебе самой кажется почтительнее. Итак, к делу. Он писал тебе о своем желании и получил от тебя двусмысленный ответ…
— Вот уж не двусмысленный! Напротив того, я даже слишком ясно ответила, что никаких перемещений не хочу… не то что «не желаю», а именно «не хочу»! Не хочу, не хочу и не хочу!
— Но ежели он желает этого? Если он в этом перемещении видит для себя пользу?
— Ах, боже мой! Если он желает! если он для себя видит пользу! Что ж! с богом! Нечего у матери и спрашиваться… если он желает!
Она улыбалась и даже слегка подсмеивалась; но уж не просто сухость, а злорадство откликнулось в этом смехе. Злорадство, и какое-то торжествующе-идиотское: хоть кол на голове теши!
— И прекрасно, что ты не препятствуешь; мы примем это к сведению. Но вопрос не в этом одном. Ему необходимо существовать в течение пяти лет академического курса, и ежели он, ради насущного труда, должен будет уделять добрую часть времени постороннему труду, то это несомненно повредит его учебным занятиям… ты понимаешь меня?
— Не понимаю… нет, ничего я не понимаю! Как это труд может повредить занятию?!
— Очень просто. Вот ты своим хозяйством занимаешься, а предположи, что необходимость заставляла бы тебя, в то же время, уроки танцеванья давать; ведь хозяйство твое потерпело бы от этого, не так ли?
— Уроки танцеванья. хозяйство… воля твоя, ничего я тут не понимаю, мой друг!
— Одним словом, необходимо, чтобы ты, в течение пяти лет, оказывала ему помощь.
— Ну, это… статья особенная!
— То есть, как же… ты отказываешь ему?
— Ничего я не «отказываю», мой друг, а только так говорю: особенная это статья.
— Но ведь ты тратишься же на него теперь? ты даешь ему денег на лакомство, ты платишь за него тому господину, который берет его к себе по праздникам?
— Да, покуда он волю родительскую чтит.
— Но что же ты имеешь против его намерения?
— Ничего я не имею, а вообще… Что ж, коли хочет по медицинской части идти — пусть идет, я препятствовать не могу! Может быть, он и счастье себе там найдет; может быть, сам бог ему невидимо на эту дорогу указывает! Только уж…
— Так помоги ему!
— Ну, это… особенная статья. — А почему же?
— А почему… потому…
Машенька окончательно заволновалась и долго бормотала что-то, словно не могла совладеть с своими мыслями. Наконец она, однако ж, кой-как собрала их.
— Уж коли ты хочешь непременно знать почему, — сказала она, возвышая голос, — так вот почему: правила у меня есть!
— Какие же это правила?
— А такие правила, что дети должны почитать родителей, — вот какие!
— В чем же, однако, выразилась непочтительность Короната?
— И ежели родители что желают, то дети должны повиноваться и не фантазировать! — продолжала Машенька, не слушая меня, — да, есть такие правила! есть! И правительству эти правила известны, и всем! и никому эти правила пощады не дадут — не только детям… непочтительным, но и потаковщикам их!
— Так ты, значит, и меня… по-родственному?
— Нет, я не про тебя, а вообще… И бог непочтительным детям потачки не дает! Вот Хам: что ему было за то, что отца родного осудил! И до сих пор хамское-то племя… только недавно милость им дана!*
— Но ежели ты так верно знаешь, что бог непочтительных детей наказывает, то пусть он и накажет Короната! Предоставь это дело богу, а сама жди и не вмешивайся!
Слова эти окончательно раздражили ее, так что она почти хриплым голосом кинула мне в ответ:
— Ах, мой родной! уж извини ты меня! не училась ведь я кощунствовать-то!
— Тут и нет кощунства. Я хочу сказать только, что если ты вмешиваешь бога в свои дела, то тебе следует сидеть смирно и дожидаться результатов этого вмешательства. Но все это, впрочем, к делу не относится, и, право, мы сделаем лучше, если возвратимся к прерванному разговору. Скажи, пожалуйста, с чего тебе пришла в голову идея, что Коронат непременно должен быть юристом?
— Стало быть, пришла… если так вздумалось!
— Вот видишь: тебе «вздумалось», а Коронат, по твоему мнению, не имеет права быть даже сознательно убежденным! Ведь ему, конечно, ближе известно, какая профессия для него более привлекательна.
— Хороша привлекательность… собак потрошить!
— В этом ли привлекательность или в чем-нибудь другом — это вопрос особый. Важно тут убеждение, на каком поприще можешь наибольшую сумму пользы принести.
— Однако! по-твоему, значит, дети умнее родителей стали! Что ж, по нынешнему времени — пожалуй!
— Оставь, сделай милость, нынешнее время в покое. Сколько бы мы с тобой об нем ни судачили — нам его не переменить. Что же касается до того, кто умнее и кто глупее, то, по мнению моему, всякий «умнее» там, где может судить и действовать с бо́льшим знанием дела. Вот почему я и полагаю, что в настоящем случае Коронат — умнее. Ведь правда? ведь не можешь же ты не понимать, что поднятый им вопрос гораздо ближе касается его, нежели тебя?
Я взглянул на нее в ожидании ответа: лицо ее было словно каменное, без всякого выражения; глаза смотрели в сторону; ни один мускул не шевелился; только нога судорожно отбивала такт.
— Скажи же что-нибудь! Ну «да́» — не правда ли, «да»? — настаивал я.
— Как христианка и как мать… не могу, мой друг! — отвечала она, постукивая в такт ножкой с тою неумолимо-наглою непреклонностью, которая составляет удел глупца, сознающего себя силой.
Я понимал, что мне нужно замолчать; но темперамент требовал, чтоб я сделал еще попытку.
— Вспомни, — сказал я, — что ты одной минутой легкомыслия можешь испортить жизнь своего сына!
— Нет уж…
— Помни, что Коронат все-таки выполнит свое намерение, что упорство твое, в сущности, ничего не изменит, что оно только введет в существование твоего сына элемент нужды и что это несомненно раздражит его характер и отзовется на всей его дальнейшей жизни!
— Нет уж…
— Машенька! наконец, не Коронат, а я, я, я прошу тебя изменить свое решение!
— Нет уж…
— Слушай же ты, однако ж…
Я остановился вовремя. Но она, должно быть, сама заметила, что отвечала мне не «по-родственному», и потому поспешила прибавить:
— Я хочу сказать, что правила мои не дозволяют…
— Чего не дозволяют?
— Ну… сделать… или, как это… уступить… Господи, боже мой! да что же это за несчастие на меня! Я так всегда тебя уважала, да и ты всегда со мной «по-родственному» был… и вдруг такой разговор! Право, хоть бы наши поскорее приехали, а то ты меня точно в плен взял!
— Так это — твое последнее слово?
— Какое же… «слово»! Никакого «слова» я не говорила… ах, право, какой ты! Я только об «правилах» своих говорю, а он сейчас: «слово»!
Предмет моей поездки в несколько минут был исчерпан сполна. Мне оставалось только возвратиться в Чемезово, но какая-то смутная надежда на Филофея Павлыча, на Нонночку удерживала меня. Покуда я колебался, звон бубенцов раздался на дворе, и, вслед за тем, целая ватага влетела в переднюю.
— А вот и наши приехали! — весело воскликнула Машенька, поднимаясь навстречу приезжим.
Филофей Павлыч сделался как-то еще крупнее прежнего: по-видимому, земские хлебы пошли ему