впрок. Но грации от этого в нем не убавилось, той своеобразно-семинарской грации, которая выражалась в том, что он, во время разговора, в знак сочувствия, поматывал направо и налево головой, устроивал рот сердечком, когда хотел что-нибудь сказать приятное, и приближался к лицам женского пола не иначе, как бочком и семеня ножками. Фистула по-прежнему красовалась под левою его скулой и точно так же была залеплена черным тафтяным кружком; на лбу возвышался кок, и виски были зачесаны по направлению глаз, словно приклеены. Он молодился, одет был в щеголеватый светло-серый костюм и относился к жене с предупредительностью маркиза с подмостков Александрийского театра. Вообще он был игрив и играл в доме роль не деспота, а скорее избалованного молодого человека.
Нонночка нимало не походила на мать. Это была рыхлая и вальяжная молодая особа с очень круглыми чертами лица, с чувственным выражением в больших серых глазах навыкате, с узеньким придавленным лбом, как у негритянки, с толстым носом, пухлыми губами, высокою грудью и роскошною косой. Наружный тип Саввы Силыча воплотился в ней вполне, но так как воспитание было дано ей «неженное», то есть глупое, то внутренний тип выработался свой, не похожий ни на отца, ни на мать. По всем признакам, это была личность ленивая, праздная и чувственная, которую могли занимать только сплетни, еда и супружеские ласки. К близким она относилась капризно, к мужу — как-то пошло-любовно. Беспрестанно присасывала она к его губам свои пухлые губы (у Машеньки всегда в этих случаях даже белки глаз краснели), и лицо ее при этом принимало то плотоядно-страдальческое выражение, которое можно подметить только у очень чувственных женщин. Ни чтение, ни так называемые talents de société[426], ни даже наряды — ничто не занимало ее. Одета она была слишком неряшливо для «молодой», и я без труда счел несколько пятен на ее платье, которое вообще чересчур уж широко сидело на ней.
Муж ее, Павел Федорыч Добрецов, один из птенцов той школы, которая снабжает всю Россию героями судоговорения, — молодой человек, небольшого роста, очень проворный, ходкий и с чрезвычайными претензиями на деловитость и проницательность. Едва три года, как он кончил курс, — и уже уловлял вселенную в качестве судебного следователя*. Маленькие глаза его как-то пытливо перебегали с одного предмета на другой, как будто хотели отыскать поличное; но я не думаю, чтоб это было в нем прирожденное ехидство, а скорее результат похвал и начальственных поощрений. Очень часто молодые люди сначала только роль играют, а потом втягиваются и получают дурные привычки. На меня подобные люди, всегда что-то высматривающие и поднюхивающие, к чему-то прислушивающиеся, производят неприятное впечатление. Все кажется, будто вот-вот у меня сейчас кошелек из кармана исчезнет. Конечно, я первый очень хорошо понимаю, что подозрение мое неосновательное, но переломить невольного чувства все-таки не могу. Не кошелек, так другое что-нибудь, — а непременно он у меня вытянет! думается мне. Может быть, он в душе моей покопаться хочет, что-нибудь оттудова унести, ради иллюстрации в искренней беседе с начальством… Много, ах, много нынче таких молодых людей развелось! и глазки бегают, и носик вздрагивает, и ушки на макушке — всё ради того, что если начальство взглянет, так чтобы в своем виде перед ним быть…
Увидев меня, Филофей Павлыч любезно потоптался на месте, потом расцеловался, потом взял меня за обе руки и откинулся корпусом несколько назад, чтоб и издали на меня взглянуть, потом опять расцеловался и, в заключение, радостно-изумленным голосом воскликнул:
— Вот приятная неожиданность! Сестрицу проведать пожелали?
Нонночка отнеслась ко мне апатично и как-то лениво произнесла:
— Ах, дядя, это вы!
Затем тотчас же обратилась к матери и продолжала:
— А мы, маменька, мимо усадьбы Иудушки Головлева проезжали — к нему маленькие Головлята приехали. Один черненький, другой беленький — преуморительные! Стоят около дороги да посвистывают — скука у них, должно быть, адская! Черненький-то уж офицер, а беленький — штафирка отчаянный! Я, маменька, в офицера то апельсинной коркой бросила!
— Проказница ты! проказница!
— Да еще что-с! одному-то апельсинную корку бросила, а другому безе́ ручкой послала! — пожаловался Филофей Павлыч, — а тот, не будь глуп, да с разбега в коляску вскочил! Да уж Павла Федорыча — незнакомы они — увидел, так извинился! Стыдно, сударыня! стыдно, Нонна Савишна!
— Что ж за стыд! мужчины и не то с нами делают, да не стыдятся. Поль! ты что со мной сделал?
Поль, в ответ, самодовольно оттопырил губы и закрыл, в знак стыда, глаза.
— Так то мужчины, мой друг! — наставительно заметила Машенька, — ихнее и воспитанье такое! Так вот как: стало быть, и Иудушка… то бишь, и Порфнрнй Владимирыч в радости… сосед дорогой! Да что ж ты, милочка, в россказни пустилась, а мужа-то дяденьке и не представишь! Все, чай, не худо попросить в родственное расположение принять!
— Извольте. Почтеннейший дядюшка! имею честь представить вам моего… как бы вам это объяснить! Ну, одним словом, вы понимаете… всегда, всегда мы вместе… Душка!! — прибавила она, жадно прилипая губами к лицу своего мужа.
Павел Федорыч, как молодой человек благовоспитанный и современный, начал с литературы.
— А мы вас читаем! — сказал он, бросая на меня взгляд, в котором, однако, виднелась оговорка, что он не вполне-таки одобряет и со многим согласиться не может.
— Ах, дядя! я намеднись что-то ваше читала! так хохотала! так хохотала! — с своей стороны польстила Нонночка.
— Ну, видишь, ты какова! небось сама читала, а нет того, чтоб матери дать дяденькино сочинение почитать! — посетовала Машенька.
— Мы, Марья Петровна, сами соберемся да выпишем — тогда им и не дадим! — не преминул слюбезничать Филофей Павлыч.
— И точно, что не дадим! Вот будете просить, а мы не дадим!
Словом сказать, я вдруг очутился в перекрестном огне любезностей. Всякий стремился что-нибудь приятное мне сказать, чем-нибудь меня ублажить. Так что если б я решился быть, и с своей стороны, «по-родственному», то есть не «вмешивался» бы, не «фыркал», то, наверное, я бы тут как сыр в масле катался.
— А я, знаете ли, маменька, что придумала! — молвила вдруг Нонночка, — вы бы теперь за Головлятами послали, а после обеда они приедут, мы и потанцевали бы.
— А дамы-то где?
— Можно за сестрицами Корочкиными послать; три сестрицы Корочкины, да я — вот дамы; Поль, двое Головлят, дядя — и кавалеры налицо.
— Нет, на меня не рассчитывай. Во-первых, мне в Чемезово нужно, а во-вторых, я с детства не танцевал.
— С удовольствием-с. Только зачем же до послеобеда ждать? Это сейчас можно, благо лошади запряжены, четыре версты туда, да четыре версты назад — мигом оборотят. Вот Павел Федорыч — съездите, сударь! И вы — молодой человек, и господа Головлевы — молодые люди… тут же и познакомитесь! Что ж, в самом деле, неужто уж и повеселиться нельзя!
— Съезди, Поль… душка! Ах, маменька! как будет весело! Весело, весело, весело! — кричала она, хлопая в ладоши и подпрыгивая так, что пол слегка вздрагивал и стеклышки гремели в люстре, висевшей посреди потолка.
Павел Федорыч уехал, а мы перешли в гостиную. Филофей Павлыч почти толкнул меня на диван («вы, братец, — старший в семействе; по христианскому обычаю, вам следовало бы под образами сидеть, а так как у нас, по легкомыслию нашему, в парадных комнатах образов не полагается — ну, так хоть на диван попокойнее поместитесь!» — сказал он при этом, крепко сжимая мне руку), а сам сел на кресло подле меня. Сбоку, около стола, поместились маменька с дочкой, и я слышал, как Машенька шепнула: «Займи дядю-то!»
— Итак, вы в наши Палестины пожаловали? — начал Филофей Павлыч, любезно пригибая голову по направлению ко мне.
— Надобность есть, Филофей Павлыч.
— И надобность даже! вот как приятно!
Он опять взял мою руку, подержал ее в обеих своих и взглянул на меня такими елейными глазами, что я так и ждал: вот-вот он меня сейчас соборовать начнет.
— Из Петербурга чего нет ли? — спросила между тем Маша Нонночку.
— Ничего еще… такая досада! Наш прокурор пишет, что министр за границей, так ждут его возвращения, чтоб о Поле доложить. А впрочем, обещает.
— Павел Федорыч шайку подмётчиков в наших местах накрыл, — объяснил мне Филофей Павлыч, — организация целая… так вот награды себе ждет.
— Представьте, дядя, бог знает что хотели тут натворить! — прибавила Нонночка. — Поль пять человек в острог засадил!
— Да-с, собирались-таки, собирались-с! Дьячка от Спаса Милостивого сынок, да учителишка тут у Троицы есть, да господин Анпетов*…Из Петербурга, говорят, лозунг у них был!
— Что ж они делали?
— Да охуждали-с. Промежду себя, конечно, ну, и при свидетелях случалось. А по нашему месту, знаете, охуждать еще не полагается! Вот за границей — там, сказывают, это можно; там даже министрами за охужденья-то делают!
— И такую кутерьму они натворили! — вступилась Машенька, — все было у нас тихо да смирно, а тут вдруг… пошли это спросы да допросы — весь околоток запутали! Даже мужиков от работы отбили — страх, что тут было.
— И всё Павел Федорыч раскрыл?
— Да, всё он, голубчик. Хочется у начальства на хорошее замечание попасть — ну, и старается! Много Нонночка от них, от негодяев, слез приняла.
— Еще бы! Ночь, спать хочется, а у Поля допросы идут!
— И какая, братец, умора была! Дьячков-то сын вдруг исчез! Ищут-ищут — сгинул да пропал, и все тут! А он — что ж бы ты думал! — не будь прост, да в грядах на огороде и спрятался. Так в бороздочке между двух гряд и нашли!
— Да… это… уморительно!
— Умора-то умора, а между прочим, и перепугались все. Так перепугались! так перепугались! Сперва-то с одного началось, а потом шире да глубже, глубже да шире… Всякий думает, что и его притянут! Иной и не виноват, да неверно нынче очень! Очень нынче неверно, ах, как неверно! Куда ступить, в какую сторону идти — никто этого нынче не знает!
— Выходит, стало быть, что оно и уморительно, да и не весело?
— Вы здесь, дядя, в одну неделю соскучитесь, — как-то некстати молвила Нонночка, — у нас даже и соседей настоящих нет. Прежде, говорят, очень весело в здешней стороне бывало: по три дня помещики друг у друга гащивали, танцевали, в фанты играли, свои оркестры у многих были. А нынче хорошие-то или повымерли, или в разные стороны разъехались — все эта эмансипация наделала! Только