нравиться женщинам»), на которые человек, делающий себе карьеру, может во всякое время опереться. В жизни всякое может случиться. Начальство вдруг спросит: «А покажите-ка, молодой человек, есть ли у вас правила!»; родителю любимой особы взбредет на мысль сказать: «Охотно отдали бы мы, молодой человек, вам нашу Катеньку, да не знаем, как вы насчет правил». Вот тут-то и может сослужить службу «почва», в том смысле, как понимает ее Тебеньков. Сейчас в карман, вынул книжку «Искусство нравиться начальникам» и тут же вымолвил: «Правила, ваше превосходительство, вот они-с». Словом сказать, «почва», по мнению Тебенькова, есть все то, что не воспрещено, что не противоречит ни закону, в его современном практическом применении, ни обычаям известной общественной среды. Если принято платить карточный долг на другой день по проигрыше — это «почва»; если можно воспользоваться несоблюдением тех или других формальностей, чтоб оттягать у соседа дом, — это тоже «почва». Просто, ясно и вразумительно. Однако Плешивцев не только не удовлетворяется этим объяснением, но называет его «паскудством». К сожалению, сам он под словом «почва» разумеет что-то очень загадочное, и когда принимается определять его, то более вращает глазами и вертит руками в воздухе, нежели определяет, над чем Тебеньков очень добродушно смеется.
— А ну-ка, скажи! скажи-ка, что́ же, по-твоему, почва? — подзадоривает он Плешивцева.
— Ты паскудник, — горячится, в свою очередь, последний, — тебе этого не понять! Ты все на свой ясный паскудный язык перевести хочешь! Ты всюду с своим поганым, жалким умишком пролезть усиливаешься! Шиш выкусишь — вот что? «Почва» не определяется, а чувствуется — вот что! Без «почвы» человек не может сознавать себя человеком — вот что! Почва, одним словом, это… вот это!
И, высказавшись таким образом, делает жест, как будто копается где-то глубоко руками…
И Тебеньков, и Плешивцев — оба аристократы, то есть имеют, или думают, что имеют, кровь алую и кость белую. Предки Тебенькова* доподлинно играли в истории роль: один был спальником, другой чашником, у третьего была выщипана по волоску борода. Насчет предков Плешивцева история была менее красноречива. Известно было только, что дед его был однажды послан светлейшим князем Потемкиным за две тысячи верст за свежею севрюжиной, исполнил это поручение с честью и с тех пор бойко пошел в ход. Но, одинаково признавая принцип аристократизма, Тебеньков и Плешивцев глубоко расходятся во взгляде на его основания. Тебеньков в основании аристократизма полагает право завоевания. «Первые дружинники — вот мои предки, — говорит он, — они своею кровью запечатлели свое право, и я, их потомок, явил бы себя недостойным их, если б поступился хотя одним атомом этого дорого добытого права!» Сверх того, под веселую руку, Тебеньков сознается, что аристократический принцип ему еще потому по душе, что вообще лучше пользоваться земными благами, нежели не пользоваться ими. И таким образом, он сообщает своим объяснениям какой-то материалистический, недостойный характер. Напротив того, Плешивцев основывает аристократизм на «любви». «Первые излюбленные люди — вот мои предки! — говорит он, — и я был бы недостоин их, если б поступился хоть частицей ореола народной любви, которая освятила права их!»
— Но ты забываешь, что у тебя никакой «любви» не было, а просто была севрюжина! — подсмеивается Тебеньков.
— Да ведь и тебе не мешало бы помнить, что и у тебя никакого «завоевания» не было, а был какой-то Митька Тебеньков, которому за «шатость и измену» выщипали бороду по волоску! — язвил с своей стороны Плешивцев.
И Тебеньков, и Плешивцев — оба религиозны, и оба очень усердно выполняют требуемые религией обряды. Оба утверждают, что общество без религии все равно что тело без души, но, в то же время, оба придают своей религиозной практике глубоко различный смысл. Тебеньков стоит на почве государственной религии*, говорит, что религия есть один из рычагов, которым государство имеет право пользоваться для своих целей. А лично о себе выражается, что он обязан быть религиозным, потому что должен подавать пример «пур ле жанс». Сверх того, он не скрывает, что религиозность не бесполезна, «как средство обратить на себя внимание начальства» (бывают такие эпохи, когда начальство вдруг все сплошь проникается набожностью, как бывают и такие, когда начальство сплошь проникается скептицизмом). С ним даже был очень любопытный случай в этом роде. Сначала в том ведомстве, где служил Тебеньков, был начальник esprit fort и любил крошечку покощунствовать. Вместе с ним крошечку же кощунствовал Тебеньков и получил (конечно, не за это собственно, но все-таки немножко по поводу этого) повышение. Потом на место прежнего esprit fort поступил новый начальник, который не только усердно посещал подведомственную ему домовую церковь, но даже любил петь на клиросе. Тогда Тебеньков являлся к самому началу службы и не без дерзости выбивал поклоны перед местною иконой. И тоже получил повышение. Ничего подобного Плешивцев не допускает: он религиозен без надежды на повышение. Он тоже считает государство немыслимым без религии, но видит в последней не «подспорье», как Тебеньков, а основание. И, вследствие этого, жалеет о временах патриархов. Религия, почва и любовь — вот триада, которой поклоняется Плешивцев и в которой он видит так называемую русскую подоплеку. Он не может более ясно определить, в чем собственно состоит эта подоплека, но ожидает от нее очень многого.
— Ты проходимец! — говорит он Тебенькову, — ты постное жрешь, потому что знаешь, что князь Иван Семеныч посты блюдет! А я ем постное, потому что этим во мне действо русского духа проявляется! Вот ты и понимай!
— А кто в прошлое воскресенье князю Ивану Семенычу просвирку принес? — неожиданно, словно из пистолета, выстреливает в ответ Тебеньков.
— Я принес! Но не страха ради иудейска* принес, а потому, что в этом приношении любви действо проявляется — вот что!
На это Тебеньков уже не возражает, а только потихоньку мурлыкает себе под нос:
A Provins, trou-la-la!*
On récolte des roses
Et du jasmin, trou-la-la!
Et beaucoup d’autres choses…[431]
И Тебеньков, и Плешивцев — оба разделяют человечество на пасущих и пасомых. Но Тебеньков видит в этом разделении простое требование устава благоустройства и благочиния*, а Плешивцев и тут ухитряется примостить «любви действо». Тебеньков говорит: «Все не могут повелевать, надобно, чтобы кто-нибудь и повиновался». Плешивцев говорит: «Нет, это не так, это слишком сухо, черство, голо; это чересчур пахнет счетом, арифметикой». И предлагает в основание разделения людей на повелевающих и повинующихся положить принцип «любви». Повелевающие повелевают «любви ради», а покоряющиеся покоряются тоже «любви ради». И это первых ободряет, а последних утешает.
— Да на кой черт тебе эти ободрения и утешения! — спорит Тебеньков, — ведь суть-то в том, чтоб покоряющиеся покорялись — и ничего больше!
— Ты паскудник! ты этого не понимаешь! — отвечает Плешивцев, — ты всюду со своей арифметикой лезешь, из всего сухую формулу хочешь сделать, а для меня совсем другое важно. Для тебя животворящий принцип — палка! а для меня этого мало. И палка, сударь, нема, коли в ней любви действо не проявляется!
Наконец, и Тебеньков, и Плешивцев — оба уважают народность, но Тебеньков смотрит на этот предмет с точки зрения армий и флотов, а Плешивцев — с точки зрении подоплеки. Оба говорят: «Есть ли на свете другой такой народ, как русский!» Но Тебеньков относит свои похвалы преимущественно к дисциплине, а Плешивцев — к смирению.
Таким образом, бойко и живо идут наши вечерние собеседования. Подчас, благодаря пламенности Плешивцева и язвительным замашкам Тебенькова, они угрожают перейти в серьезные стычки, но нас спасает уверенность, что наутро нам всем троим придется встретиться в департаменте и всем троим приняться за общее дело подкузмления. И таким образом, департаментская бездна пожирает все разномыслия и на все наши распри проливает умиротворяющий бальзам.
Если бы читатель спросил меня, чью сторону я держу во время этих полемических собеседований, я очень затруднился бы ответом на этот вопрос. Для меня вполне ясно только одно: что оба друга мои вполне благонамеренные люди. Оба признают необходимость «почвы», оба консерваторы, оба сторонники аристократического принципа, оба религиозны, оба разделяют человечество на пасущих и пасомых, оба уважают народность. Этого для меня вполне достаточно, чтоб находить их общество вполне приличным, а затем, каким процессом достались им эти убеждения и в какие закоулки каждый из них считает нужным зайти, чтоб подкрепить свой нравственный строй, — к этому я совершенно равнодушен.
Я думаю даже, что в их разномыслии скорее играет роль различие темпераментов, нежели различие убеждений. Плешивцев пылок и нетерпелив, Тебеньков рассудителен и сдержан. Плешивцев охотно лезет на стену, Тебеньков предпочитает пролезть в подворотню. Плешивцев проникает в человеческую душу с помощью взлома, Тебеньков делает то же самое с помощью подобранного ключа. Вот и все.
Иногда мне даже кажется, что передо мною лицедействуют два субъекта: прокурор, в пух и прах разбивающий адвоката, и адвокат, в пух и прах разбивающий прокурора. Оба эти человека очень серьезно взаимно считают себя противниками, оба от полноты сердца язвят друг друга и отнюдь не догадываются, что только счастливое недоумение не позволяет им видеть, что оба они, в сущности, делают одно и то же дело и уязвлениями своими не разбивают, а, напротив того, подкрепляют друг друга. На деле перед вами происходит замысловатая, но в то же время несколько шальная комедия, в которой граф, неизвестно зачем, разыгрывает роль лакея, а лакей, без всякого разумного основания, напяливает на себя графский фрак. Или нечто вроде встречи двух пьяных, которые, собственно говоря, имеют в виду только поцеловаться, но которых взаимные приставанья, обыкновенно сопровождающие процесс пьяного целования, нередко доводят до потасовки.
Говорят, будто Плешивцев искреннее, нежели Тебеньков, и, будто бы с этой точки зрения, он заслуживает более симпатии. Но, по-моему, они оба — равно симпатичны. Правда, я достоверно знаю, что если Плешивцеву придется кого-нибудь преследовать, то не мудрено, что он или на дыбу того человека вздернет, или на костре изжарит. Но я знаю также, что если и Тебенькову выдастся случай кого-нибудь преследовать, то он тихим манером, кроткими мерами… но все-таки того человека изведет.
Затем, если кто предпочитает перспективу дыбы и костра перспективе тихого и постепенного изведения, или наоборот, то это уж дело личного вкуса, относительно которого я судьей быть не берусь.
На днях наша дружеская полемика получила новую богатую пищу. В газетах появилась речь одного из эльзас-лотарингских депутатов, Тейтча*, произнесенная в германском рейхстаге. Речь эта, очень мало замечательная в ораторском смысле, задела нас за живое внезапностью своего содержания. Никто из нас не ожидал, чтобы мог