решать! А у меня кстати с птенцовскими мужиками дело об лугах идет; двадцать лет длится — ни взад, ни вперед! То мне отдадут во владенье, то опять у меня отнимут и им отдадут. Да этак раз с десять уж. А теперь, по крайности, хоть конец будет: ка́к тебе захочется, так ты и решишь.
Как ни упоен был молодой человек собственным величием, но и у него от маменькиных слов дыхание в зобу сперло.
— Помилуйте, маменька! — воскликнул он, — ведь я не затем обер-секретарем сделан, чтобы свои дела в свою пользу решать! Ведь меня за это…
— А ты, мой друг, потихоньку! Разумеется, со всяким встречным об таких делах не след болтать, а так, слегка… как будто тебя не касающе…
— Не касающе! Да сам-то я буду же знать! Ах, маменька, маменька! я ведь не личным своим интересам, а государству служу.
— Так что ж что государству! Государство — само по себе, а свои дела — сами по себе. Об своих делах всякий должен радеть: грех великий у того на душе, который об устройстве своем не печется! Ты знаешь ли, что́ в Писании-то сказано: имущему прибавится, а у неимущего и последнее отнимется!*
— Да, но ведь это, голубушка, совсем не в том смысле сказано!
— В том ли смысле или в другом — это как хочешь, так и можешь понимать. А только я всегда, и как мать и как христианка, скажу: кто об своих делах не радеет, тот и богу не слуга.
На первый раз разговор этим кончился. Но так как за ним скрывались интересы очень существенные, то он возобновился и на другой день, и вообще повторялся в течение всех двадцати восьми дней, покуда длился отпуск Терпугова. Молодой человек нарочно приехал к старухе матери, чтобы обрадовать ее своим возвышением, и вдруг, вместо радости, чуть было не сделался причиной целого семейного переполоха! Тщетно старался он втолковать старухе, что́ такое государство и почему чувство государственности должно иметь верх над чувством индивидуализма, — почтенная женщина на все его толкования отвечала одними и теми же словами:
— Знаю я, батюшка! Десять лет сряду за убылые души плачу́ — очень хорошо знаю! Кого в солдаты, кого в ратники взяли, а кто и сам собой помер — а я плати да плати! Россия-матушка — вот тебе государство! Не маленькая я, что ты меня этим словом тычешь! Знаю, ах, как давно я его знаю!
— Но ежели вы, маменька, знаете…
— Знаю и все-таки говорю: государство там как хочет, а свои дела впереди всего! А об птенцовских лугах так тебе скажу: ежели ты их себе не присудишь, так лучше и усадьбу, хозяйство — всё зараньше нарушь! Плохо, мой друг, то хозяйство, где скота заведено пропасть, а кормить его нечем!
Кончилось тем, что восторжествовал все-таки индивидуализм, а государственность должна была уступить. Правда, что Терпугов оставлял поле битвы понемногу: сначала просто потому, что говорить о пустяках не стоило, потом — потому, что надо же старушку чем-нибудь почтить; но, наконец, разговаривая да разговаривая, и сам вошел во вкус птенцовских лугов.
— А что, в самом деле! — рассудил он, — ведь без птенцовских лугов, пожалуй, и плохо придется? Ну, сам я, положим… ну, конечно, я сам ни за что!.. А кого бы, однако ж, попросить, чтоб это дело направить? То-то старушка обрадуется!
И действительно, года через два процесс о птенцовских лугах был кончен…
Несколько лет тому назад женился мой однокашник и друг, Володя Горохов. Жена его — очень милая особа, только что вышедшая из института (с шифром*) и наивная до бесконечности. Однако медовый месяц ей понравился. К сожалению, Горохов состоит на государственной службе и, в качестве столоначальника департамента препон*, очень хорошо помнит мудрое изречение: «Делу — время, потехе — час». Это изречение имел он в виду и при женитьбе, а именно: выпросился в двадцативосьмидневный отпуск с тем, чтобы всецело посвятить это время потехе, а затем с свежею головой приняться за дело.
Сказано — сделано. На двадцать девятый день, утром, проснулась Наденька Горохова — хвать, мужа простыл и след! Живо надела она на босу ногу туфельки и в одной кофточке тихо-тихо подкралась к мужнину кабинету. О, ужас! он сидел за письменным столом совсем одетый и строчил докладную записку «О мерах к пресечению распространения идей между инородцами, населяющими Мамадышский уезд».* И перед ним, и по обоим бокам лежали развернутые объемистые дела, в которые он заглядывал с видимым нетерпением, как будто они стесняли полет его административной фантазии. Но что важнее всего, он до такой степени углубился в свою работу, что не только не почувствовал присутствия Наденьки, но даже не слыхал приближения ее шагов.
На одно мгновение в белокурой головке Наденьки промелькнула мысль: обидеться ей или нет? Но к чести ее должно сказать, что она перемогла себя и не обиделась. Потихоньку, на цыпочках, приблизилась она к креслу, на котором сидел муж, и зажала ему глаза своими крошечными ручками. Сюрприз застал Володю немного врасплох (в эту минуту он только что начал загибать фразу: «следовательно, ежели с одной стороны злоумышленники»…), и на мгновение он даже поморщился. Но именно только на одно мгновение, потому что тотчас же вслед за этим он очень нежно отнял от глаз ручки жены, поцеловал их и тоном радостного изумления сказал:
— Как, ты уж и встала, Наденька?
— И он говорит это… бессовестный! Ушел — и думает, что я и не почувствую! А как мне, Володька, без тебя было холодно! Сейчас же бери меня на коленки и согрей!
— Но, Наденька, ты знаешь… Сегодня срок моему отпуску; я должен явиться в департамент, и вот докладная записка…
— Уже?! — воскликнула Наденька.
Только всего она и сказала, но в голосе ее звучало такое горе, что Горохов тревожно взглянул на нее. На голубых ее глазках дрожали две маленькие слезинки, щечки пылали, ротик полураскрылся под влиянием горестного изумления. Словом сказать, никогда она не была так очаровательна. Но Горохов был столоначальник всем естеством своим, и притом такой столоначальник, который с минуты на минуту ждал, что его позовут в кабинет директора и скажут: «Не хотите ли место начальника отделения?» Поэтому, даже в такую опасную минуту, когда кофточка на груди у Наденьки распахнулась, — даже и тогда он не мог выжать из своих мозгов иной мысли, кроме: «Делу — время, потехе — час». Тем не менее он понял, что нужно же как-нибудь утешить это милое дитя, которое так скоро зябнет в его отсутствии. Поэтому он шутливо искривил губы и сказал:
— А ты как думала, дурочка! Ведь я на государственной службе состою и, следовательно, несу известные обязанности. Государство, мой друг, не шутит. Оно уволило меня на двадцать восемь дней, а на двадцать девятый день требует, чтоб я был на своему посту. Ступай же, ангел мой, и постарайся заснуть! В десять часов я тебя разбужу, ты нальешь мне чаю, а в одиннадцать часов я беру шляпу и спешу в департамент!
Но она стояла неподвижно, раскрывши глазки, в которых словно застыли две слезинки, появившиеся еще в начале семейной сцены. Казалось, она ровно ничего не понимала в том сумбуре, который бормотал ее муж.
— Неужели?! — тихо шептала она, покуда муж разводил свою канитель.
— Что такое «неужели»? — обиделся он.
— Неужели ты уже променял меня… меня!.. на эти дрянные бумаги? — вырвался из груди ее вопль.
— Но неужели же ты не можешь понять, что сегодня истекает срок моему отпуску? Наденька! да пойми же меня, мой друг! Я состою на службе; я служу не какому-нибудь частному лицу, а государству… Государству, голубчик мой, государству!
— Ах, это противное государство!
Горохов улыбнулся и обнял Наденьку за талию. Он понимал тайну Наденькиных восклицаний и не без основания надеялся, что с той минуты, как она назвала государство противным, дело непременно должно пойти на лад. И действительно, как только Наденька почувствовала, что он гладит ее по спине, так тотчас же все ее сомнения рассеялись. Через минуту она уже обвила руками его шею и говорила:
— Володька! гадкий! противный! не смей бумагами заниматься! Целуй меня! крепче… вот так!
Это было так мило, что даже вошедший в эту минуту в кабинет лакей Иван — и тот не мог удержаться, чтоб не улыбнуться.
На этот раз размолвка кончилась благополучно. Правда, что Горохов, вместо надлежащих развитий, наскоро закончил свой доклад так: «Посему я полагаю разделить сих людей на три категории: первую — разорить, вторую — расточить, третью — выдержав при полиции, водворить в места жительства под строгий надзор. И тогда край несомненно процветет», — но все-таки он поспел в департамент как раз за пять минут до того, как прибыл туда директор. Директор принял его милостиво, пристально посмотрел ему в глаза, как будто отыскивал там следы чего-то, и, взяв из его рук докладную записку, дружески молвил:
— Впрочем, я думаю, едва ли вы были в состоянии дать моим мыслям надлежащее развитие. В вашем положении… столь важная перемена в жизни… Поздравляю вас, мой друг! от души поздравляю!
Несмотря на такой исход, государственная карьера Горохова была уже подорвана. Мир был заключен, но на условиях, очень и очень нелегких. Наденька потребовала, во-первых, чтоб в кабинете мужа была поставлена кушетка; во-вторых, чтоб Володька, всякий раз, как идет в кабинет заниматься, переносил и ее туда на руках и клал на кушетку, и, в-третьих, чтобы Володька, всякий раз, как Наденьке вздумается, сейчас же бросал и свои гадкие бумаги, и свое противное государство и садился к ней на кушетку.
Понятно, что, при таком положении вещей, никакие идеи надлежащего развития получить не могли.
Результат оказался плачевный. Мало-помалу Горохов со всем утратил доверие начальства, а вместе с тем и надежду на получение места начальника отделения. И вот на днях встречаю я его на Невском: идет сумрачный, повесив голову, как человек, у которого на душе скребут мыши, но который, в то же время, уже принял неизменное решение.
— Поздравь меня! я сейчас в отставку подал! — сказал он мне.
— Что так? Помилуй, вот чего бы я никогда не ожидал! Такая блестящая карьера предстояла впереди — и вдруг!
— Карьера моя… то бишь, семейное мое положение… футы! Словом сказать, не клеится тут что-то, мой друг! Быть может, впоследствии… со временем… Прощай, голубчик!
И таким образом, благодаря Наденьке, государство лишилось одного из лучших слуг своих. И на этот раз узкий