стараясь взглянуть вопрошающему как можно прямее в глаза. Председатель казенной палаты прямо говорил, что не только в настоящий набор, но если будет объявлен и другой, и третий — он всегда послужить готов. Управляющий палатой государственных имуществ смотрел даже благороднее, нежели обыкновенно, и всем существом как бы говорил: «Никакая клевета до меня коснуться не может!» Откупщик, перекрест из евреев, не только не сомневался в непобедимости русского оружия, но даже до того повеселел, что, задолго до появления г. Вейнберга, утешал общество рассказами из еврейского быта. Батальонный командир метался, словно вьюн на сковороде: то вытягивался, то свертывался в кольцо, то предавался боковому конвульсивному движению.
Один патриарх продолжал на все смотреть холодными глазами и даже никому не завидовал.
Однако после второго или третьего набора стали мы замечать, что у старика начинают раздуваться ноздри, как будто он к чему-то принюхивается. Первый, разумеется, заметил это прозорливый лекарь Погудин.
— Помяните мое слово, — говорил он, — что к следующему набору бог ему узы разрешит!
И точно, мало-помалу стал он подсаживаться то к председателю казенной палаты, то к батальонному командиру, то к управляющему палатой государственных имуществ. Сядет и смотрит не то мечтательно, не то словно в душу проникнуть хочет. И вдруг заговорит о любви к отечеству, но так заговорит, что председатель казенной палаты так-таки и сгорит со стыда.
— «Впроситься» старик хочет! — по секрету сообщил председатель Максиму Афанасьичу.
— Похоже на то-с! — меланхолически ответил Максим Афанасьич.
И все словно замерли, в ожидании, что будет.
И вот однажды, после пульки, подсел старик к батальонному командиру и некоторое время до того пристально смотрел на него, что полковник весь съежился.
— Ну-с, как дела, полковник? — вдруг произнес старик.
— Помаленьку, вашество!
— То-то «пома-лень-ку»! — проскандировал старик, постепенно возвышая голос, и в заключение почти уж криком крикнул. — Старика, сударь, забываете! Да-с!
С этими словами он встал и твердыми шагами вышел из клубной залы.
Смятение было невообразимое; у всех точно пелена с глаз упала. И вдруг, без всякого предварительного соглашения, в одно мгновение ока, всем припомнилось давно забытое слово «начальник края»…*
Это было незадолго до появления манифеста об ополчении…
Пришел наконец и манифест.* Патриарх прозрел окончательно.
Прежде всего его поразила цифра. Всего, всего тут было много: и холста, и сукна, и сапожных подметок, не говоря уже о людях. Ядреная, вкусная, сочная, эта цифра разом разрешила связывавшие его узы, так что прежде даже, нежели он мог хорошенько сообразить, какое количество изюма, миндаля и икры представляет она, уста его уже шептали:
— Теперь я всё сам. Сам всё сделаю. Да-с, сам-с.
И шептал он это с каким-то злорадством, словно бы хотел отмстить всем этим хищникам, которые бесцеремонно набивали свои карманы, а его держали на балыках да на зернистой икре.
В тот же вечер он призвал к себе откупщика и огорошил его вопросом:
— Ты, любезный, мне что́ присылаешь?
Откупщик стоял, как опущенный в воду, и не смел взглянуть ему в глаза.
— Два ведра водки в месяц мне посылаешь! Ска-а-ти-на!
Больше он ничего не сказал, но весть об этом разговоре с быстротою молнии разнеслась по городу, так что на следующий день, когда, по случаю какого-то чиновничьего парада, мы были в сборе, то все уже были приготовлены к чему-то решительному.
И действительно, трудно даже представить себе, до какой степени он вдруг изменился, вырос, похорошел. Многим показалось даже, что он сидит на коне и гарцует, хотя в действительности никакого коня под ним не было. Он окинул нас взором, потом на минуту сосредоточился, потом раза с два раскрыл рот и… заговорил. Не засвистал, не замычал, а именно заговорил.
Прежде всего он поставил вне всякого сомнения, что удобный для истребления врага момент наступил.
— У врагов наших есть нарезные ружья, но нет усердия-с, — сказал он, — у нас же хотя нет нарезных ружей, но есть усердие-с. И притом дисциплина-с. Смиррно! — вдруг крикнул он, грозя на нас очами.
Затем, очень лестно отозвавшись об ополчении, которому предстоит в близком будущем выполнение славной задачи умиротворения, он перешел от внешних врагов к внутренним (он первый употребил это выражение, и так удачно, что после того оно вполне акклиматизировалось в нашем административном обиходе), которых разделил на две категории. К первой он отнес беспокойных людей вообще и критиков в особенности.
— Ни беспокойных людей, ни критиков — я не потерплю, — сказал он. — Критики вообще вредны, а у нас в особенности. Государство у нас обширное, а потому и операции в нем обширные. И притом в самоскорейшем времени-с. Следовательно, если выслушивать критики, то для одного рассмотрения их придется учредить особую комиссию, а впоследствии, быть может, и целое министерство. А ополчение тем временем будет без сапог-с. Не критиковать надобно, а памятовать, что в мире все подвержено тлению, а амуничные вещи в особенности. Скажу вам притчу. В прошлом году некоторый садовод посадил у себя в саду две яблони, а в нынешнем ожидал получить от них плод. И точно: одна яблоня дала плод, но другая — высохла. Ужели же следует садовода за это критиковать? Подобно сему — и ратницкий сапог. Один сапог дойдет до Севастополя, другой — только до первой станции. Никакая критика в этом случае не поможет, потому что достоинство сапога зависит не от критики, а от сапожника. Закон это предвидел и потому ни в каком ведомстве должности критика не установил-с.
К другой категории «внутренних врагов» он отнес тех чиновников «посторонних ведомств»*, которые, выставляя вперед принцип разделения властей, тем самым стремятся к пагубному административному сепаратизму.
— Многие из вас, господа, не понимают этого, — сказал он, не то гневно, не то иронически взглядывая в ту сторону, где стояли члены казенной палаты, — и потому чересчур уж широкой рукой пользуются предоставленными им прерогативами. Думают только о себе, а про старших или совсем забывают, или не в той мере помнят, в какой по закону помнить надлежит. На будущее время все эти фанаберии должны быть оставлены. Я здесь всех критикую, я-с. А на себя никаких критик не потерплю-с!
Высказавши это, он в заключение воскликнул:
— А теперь обратимся к подателю всех благ и вознесем к нему теплые мольбы о ниспослании любезному отечеству нашему победы и одоления. Милости просим в собор, господа!
Речь эта произвела очень разнообразное впечатление. Губернское правление торжествовало, казенная палата казалась сконфуженною, палата государственных имуществ внимала в гордом сознании своего благородства. Батальонный командир держал руки по швам, жандармский полковник старался вникнуть.
Даже строительная комиссия — и та соображала, нельзя ли и ей примкнуть к общему патриотическому настроению, вызвавшись взять на себя хозяйственную заготовку пик и другого неогнестрельного оружия.
Я ехал в собор вместе с Погудиным.
— А ведь речь-то хоть куда! — сказал я, — и, главное, совсем неожиданно.
— Это бывает, — ответил он, — в моей практике я и не такие чудеса видел. Позвали меня однажды к попу. Прихожу, лежит мой поп, как колода, языком не владеет, не слышит, не видит, только носом нюхает. Домашние, разумеется, в смятении; приготовляют горчишники, припарки. «Не нужно, говорю, ничего, а вот поднесите ему к носу ассигнацию». И что ж бы вы думали? как только он нюхнул, вдруг вскочил как встрепанный! Откуда что полезло: и заговорил, и прозрел, и услышал! И сейчас же водки попросил.
— Ну, вы это ехидничаете. А вы по правде скажите: хороша речь?
— Хороша-то хороша. И критиков заранее устранил, и насчет этой дележки: «Об себе, мол, думаете, а старших забываете»… хоть куда! Только вот что я вам скажу: не бывать вороне орлом! Как он там ни топырься, а оставят они его по-прежнему на одних балыках!
— Будто бы!
— Право, так. Взглянул я давеча на управляющего палатой государственных имуществ: уж так он благородно смотрел! Словно так вот всем естеством и говорит: «Ты только меня припусти к ополчению, а уж я тебе покажу, где раки зимуют!»
— Да ведь вы известный пессимист!
— Верьте моей опытности. Управляющий палатой государственных имуществ — это именно тот самый человек, про которого еще в древности писано было: «И придут нецыи*, и на вратах жилищ своих начертают: „Здесь стригут, бреют и кровь отворяют»». А Набрюшникову — балыки!
Когда мы приехали в собор, литургия уже оканчивалась. Потом шел молебен с коленопреклонением. Певчие превзошли себя, протодьякон тоже. Набрюшников стоял впереди и от времени до времени осматривался назад, как бы испытывал, нет ли где «внутренних врагов». Я случайно взглянул на управляющего палатой государственных имуществ. Он смотрел благородно и вместе с прочими выражал доверие в силу русского оружия, но с тем лишь непременным условием, если ему, управляющему, будет предоставлено хозяйственное заготовление нужных для ополчения вещей. Не знаю почему, но мне невольно вспомнились при этом слова Погудина: «А Набрюшникову — балыки!»
Итак, «придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают; «Здесь стригут, бреют и кровь отворяют»…
Несмотря на шуточность тона, предсказание Погудина сильно огорчило меня. Увы! оно относилось к моему приятелю Удодову, управляющему палатой государственных имуществ.
Владимир Онуфриевич Удодов был самый симпатичный из пионеров* того времени. Если б я был женщина-романист*, то следующим образом описал бы наружность его: «Его нельзя было назвать красавцем, но лицо его представляло такое гармоническое сочетание линий, что в нем, как в зеркале, отражались все свойства прекрасной души. Темные волосы счастливо оттеняли высокий матовой белизны лоб, на котором мысль врезала клеймо свое. То была скорбная, горькая мысль, которая глубоко, до самого сердца, пускала свои разветвления. Под влиянием ее, выразительное лицо его мгновенно вспыхивало, тонкие античные ноздри нервно вздрагивали, а глубокие темные глаза гневно искрились. Эти глаза — их нельзя было забыть. Темно-серые, вдумчивые, они, как живая загадка, выглядывали из-за больших темных ресниц. Что сулили они? упоение или горечь разочарования — это была тайна, которую знало только его сердце да сердце той… Но не будем предупреждать событий и скажем только, что тот, кто однажды видел эти глаза, навсегда был преследуем воспоминанием об них. Голос у него был мягкий, вкрадчивый и до такой степени мелодичный, что сердце женщины, внимавшей ему, словно пойманная птичка, трепетало в груди. Роста он был небольшого, но строгая соразмерность всех частей организма заставляла забыть об этом недостатке, если можно назвать это недостатком в мужчине, который не предназначал себя в тамбурмажоры*. Прибавьте к этому тончайший запах ess-bouquet*, которым он имел привычку душить свой носовой платок, — и вы получите разгадку того обаятельного действия, которое он производил на женщин».
Но я не романист и