надвигался на меня из глубины…
— Кому — «ужас», а ты — живи в свое удовольствие! — угрюмо проговорил Глумов, делая рукой нетерпеливое движение.
Ясно, что с его стороны было что-то преднамеренное. Не то чтоб он не интересовался этим, но он не хотел почему-то говорить, и именно со мной не хотел говорить. Картина № 2-й исчезла в свою очередь; на ее месте явилась картина № 3-й с надписью: «Оскорбленное самолюбие».
— Ты это что говоришь?
— Говорю: живи в свое удовольствие!
— Ты это, конечно, затем говоришь, что для меня и такого разрешения достаточно?
— Не для тебя одного, а вообще… Живите, говорю, в свое удовольствие — вот и все!
Я вспыхнул.
— Тут совсем жить нельзя, а он об какой-то жизни в свое удовольствие твердит! — воскликнул я, — нельзя жить, нельзя! Мерзко! противно! подло!
— А коли тебя так мутит, так пошли в «дамский кружок»* три целковых — может, и полѐгчит!
Старинная товарищеская привязанность к Глумову в значительной степени помогает мне выносить его выходки, несмотря на то что по временам они бывают обидны. Но на этот раз поведение его показалось мне даже не обидным, а просто нелепым.
— А знаешь ли, — сказал я, — с твоей стороны, это даже глупо!
— Что же особенно глупого?
— А все, весь твой разговор. Глядишь ты глубокомысленно; слово скажешь — словно рублем подарить хочешь… Ну, сообрази в самом деле: что такое ты сейчас нагородил?
— Изволь, я и другое что-нибудь скажу. Например: познай самого себя!
— Ну-с, дальше-с!
— А дальше: и сообразно с сим распорядись. То есть опять-таки: вынимай три целковых и отправляй их в «дамский кружок»!
Сердце во мне так и кипело. Но меня в особенности поразило, что он двукратно и, конечно, не без намерения указал на «дамский кружок». Как будто бы я…
— Ха-ха! но почему же именно в «дамский кружок»?
— А потому, что ты — художник, ну, а там дамочки… Помнишь, как у Толстого в «Анне Карениной»: дамочки, бутылочки, рюмочки…
И он точно так же вкусно потянул в себя воздух, как и Стива (в «Анне Карениной»), проснувшись на другой день после грехопадения.
— А ведь ты, Глумов, и сам… художник! — не удержался, сказал я.
— Знаю.
— И что ж?
— Я и себе давным-давно сказал: познай самого себя, то есть неси три целковых, и понимай, что это — единственный подвиг, который довлеет тебе.
— Но ведь это — срам!
— Дальше опять то же: отправивши, куда следует, три целковых — живи в свое удовольствие!
Обида была несколько смягчена. Своим признанием Глумов ставил себя на один уровень со мною — это все-таки был уже выигрыш… Но я не удовольствовался смирением, косвенно высказанным Глумовым, и продолжал:
— Однако неужто ты и в самом деле считаешь… ну, например, хотя меня или себя… неужто мы не способны ни на какую другую жертву, кроме трех целковых?
— Нет, мы и добровольцами можем быть…* Хотя… какой же, например, ты доброволец!
Я инстинктивно взглянул на себя в зеркало и должен был убедиться, что, действительно, добровольцем быть не могу. Затем разговор наш как-то круто оборвался. Глумов, тяжело ступая и смотря в землю, ходил по комнате; по временам он что-то напевал, но как-то капризно, своеобразно: то тихо, словно про себя, мурлычит, то вдруг выкатит колено по-протодьяконски и при этом даже кулак покажет. Я молча следовал за ним, словно выжидал, не явится ли на выручку художественная картина № 4-й, вместо исчезнувших трех.
И действительно, вдруг словно облако остановилось у меня перед глазами. Сначала оно было темное, тусклое, но по мере того, как я в него вглядывался, оно постепенно бледнело, таяло и наконец сделалось совсем прозрачным. И вот — картина!
— А помнишь ли, Глумов, самарский голод*? — спросил я, причем начало вопроса вышло у меня как-то нерешительно, но зато конец звучал уже почти восторженно.
— Помню.
— Что ж, и тогда… разве и тогда ты относился к народному бедствию с таким же безучастием, можно даже сказать, бессердечием, как относишься теперь к страданиям наших собратий по крови?
Глумов как-то гадливо сморщился при этом вопросе; ему показалась до крайности назойливою моя претензия во что бы то ни стало запустить ему иглу в живое мясо.
— Надоел ты, — начал было он, но, впрочем, сдержался и продолжал: — Гм… да… так ты о самарцах спрашиваешь? Что ж! я и тогда говорил: живи в свое удовольствие!
— Но ведь это безнравственно!
— Разумеется, безнравственно.
— Как же это, однако ж! Ты говоришь: «безнравственно», и в то же время сам…
— Это я тебе частным образом говорю: безнравственно. Может быть, что я даже и сознаю это… тоже частным образом. Но ведь из моего личного сознания шубы не сошьешь, если оно никаких обязанностей на меня не налагает, — вот что!
— Как так?
— Не хотелось мне об этом говорить, да и шел я к тебе совсем не с тем… Ну, да уж если ты настаиваешь, — давай, будем разговаривать. Только поскорей. Вот, изволишь ли видеть, правильно ли, нет ли, а я думаю так: покуда шкура на мне толста и прочна (может быть, она и не так уж прочна, как я полагаю, да ведь поди-ка убеди меня в противном!) — до тех пор я все буду сидеть в ней, словно в крепости. Сидеть и приговаривать: живи в свое удовольствие!
— Но ведь есть же сознание безнравственности, бесчестности такого сидения в собственной шкуре! Что же ты с этим сознанием-то сделаешь?
— Посмакую это сознание, может быть, даже умилюсь над ним. А матерью всех моих сознаний все-таки останется сознание толстоты собственной шкуры. Пока оно сидит во мне прочно — все прочие сознания или стушуются перед ним, или явятся в виде предмета умственной гастрономии. Начитавшись газет или книжек, я, смотря по обстоятельствам, или умилюсь, или вознегодую, но в конце концов все-таки скажу: а ведь хорошо, что шкура-то у меня толста!
— Воля твоя, а это — паскудство! совесть ведь вопиет! стыд!
— Бестолковый ты человек! Говорю тебе, что я лично, коли хочешь, уж давным-давно со стыда пропадаю, да толку-то в этом нет! Не в том дело, что я стыжусь, а в том, что эта способность стыдиться есть мое личное, ни до кого не относящееся качество! Я стыжусь — хорошо! но если бы я не стыдился — от этого я был бы только цветнее и крупичатее. Самарцы голодали — эка штука! ведь отголодали же как-нибудь! Так точно и теперь с болгарами, сербами и прочее. Когда же нибудь и как-нибудь и эта кончится, а я между тем буду жить в свое удовольствие!
— Что ж это за рецепт такой: живи в свое удовольствие?
— Ну, жри! Надоест жрать — пей! Надоест пить — дамочки есть!
— Хорошо, коли кто вместить такую доктрину может! А другого, пожалуй, и стошнит с нее.
— Небось не стошнит! Вот мы с тобой — художники; стало быть, всякую штуку живьем себе представить можем; да и то, пойдем сейчас к Борелю завтракать, да разве по случаю пищеварения вздохнем об герцеговинцах…* А представь себе, у кого и художественности-то этой нет — ведь этакому-то субъекту, будь хоть рассамарцы, хоть разболгаре — во всякое время не жизнь, а масленица.
Картина № 5-й. Просторная комната у Бореля, с накрытым посредине столом. Белоснежная скатерть, фарфор, хрусталь, серебро — все так и блестит. Татары суетятся около закуски; метрдотель глубокомысленно и обстоятельно обсуждает меню; соммелье* застыл у дверей, с картой в руках, в выжидающей позе… Все они тут: и Петька, и Сережа, и Левушка, и Володя. Желудки томятся и сладко ноют в ожидании чего-то прелестного. Из соседней комнаты доносятся женские голоса. Там — тоже свои Петька, Сережа, Левушка, Володя… И во всех комнатах одна и та же неизбежная девица Сюзетта… А в кухне, на плите, что-то пыхтит и подрумянивается, а в погребе, из мрака, затканного паутиной, бережно, словно новорожденный младенец, выносится на божий свет таинственная бутылка… Ах, что-то на дне у нее, у этой бутылки?
Нет, Глумов не прав. Не толста шкура у тех, которые с такой ясностью могут вырабатывать в один момент какие угодно художественные картины! захотят — неистовства турок в Болгарии воспроизведут, захотят — неистовства русских «гарсонов» в ресторане Бореля изобразят!
— Что ж, едем, что ли? — круто прервал Глумов мои сладкие размышления.
— Куда?
— Разумеется, к Борелю. Славяне — славянами, а завтракать надо. Тюрбо*, братец, привезли… sauce normande[18] — это что ж такое! Наши будут, Левушку Коленцова сегодня поздравляют: верную надежду, говорит, получил.
— Левушка! Куда же? в провинцию? Не может быть!
— Верное слово, хвалится. Говорит: в газетах на днях увидите. Законы, говорит, сочинять буду…* хохочет — веселый такой!
Картина № 6-й. Левушка — в Семиозерске; сидит в своем кабинете и обдумывает, какой бы ему закон сочинить. Он весел и здоров. Тело у него крупичатое, щеки розовые, уста алые, подернутые улыбкой, лоб гладкий, плечи жирные, грудь колесом, брюшко круглое, посадка женская, ящичком. Он беспримерно, «до сих пор», счастлив. Счастлив и тем, что местный клуб втрое больше против прежнего посещается, — значит, развивается общественность! и тем, что на углу Дворянской и Московской улиц купец Фурсиков открыл новый бакалейный магазин, — значит, развивается промышленность; и тем, что содержатель гостиницы «Синоп» выписал из Москвы хор цыган, — значит, зарождается вкус к изяществу; и тем, что купец Лапотников отлил новый колокол для приходской церкви, — значит, и благочестие не оскудевает. Словом сказать, счастлив.
— Что я им буду писать? — мысленно спрашивает он себя, — зачем?
В его уме пробегают всевозможные: «воспрещается» и «разрешается», но прежде нежели мысль успевает выработать, что именно воспрещается или разрешается, является вопрос: зачем? — и сразу подрывает кропотливые усилия мысли.
— Напишу что-нибудь легонькое! — наконец решается он. Перо его с минуту играючи бегает по листу бумаги. Выходит:
«Дозволяется, при встречах с начальством, вежливыми и почтительными телодвижениями выражать испытываемое при сем удовольствие».
— «При сем»… гм… что такое: «при сем»?.. — шепчет Левушка, как бы сам удивляясь вылившейся из-под его пера неуклюжей фразе. — Нет, лучше уж я так сделаю: пойду сегодня в клуб и спрошу их: какой, господа, хотите, чтоб я вам закон написал? я с нашим удовольствием… ха-ха!
Левушка с минуту хохочет, сам не подозревая, как он в эту минуту добр и разумен; потом на мгновение задумывается; наконец решительным движением руки схватывает лист, по которому только