оборвал он меня, как только я вошел в кабинет.
Он расположился у меня как свой человек, то есть забрался на кушетку с ногами и с невыразимою наглостью покуривал сигару, осыпая пеплом ковер и обивку мебели.
Вопрос о деньгах, признаюсь, несколько смутил меня. Капитал у меня хоть и небольшой, но есть. Как истинно культурный русский человек, я давно понял, что всякие недвижимости, до которых, под прикрытием крепостного права, так падки были наши отцы, могут, на будущее время, служить лишь к обременению, и потому довольно ходко совершил ликвидацию суходолов и мокрых мест, составлявших совокупность полученного мною отцовского наследия. Результатом этой ликвидации был капитал, часть которого я, в свою очередь, тоже ликвидировал в увеселительных заведениях обеих столиц, но, на мое счастие, нашлись добрые люди, которые вовремя остановили меня от дальнейшей ликвидации. С тех пор я окончательно сосчитался с собой, спрятал остатки капитала в надежное место и… ожесточился. Вздрагиваю всякий раз, когда кто-нибудь при мне начинает разговаривать об отсутствии в русских духа предприимчивости, и невольно бледнею при мысли: а что, ежели явится обольститель и отнимет у меня мои деньги?
Да и денег-то ведь немного… ах, как немного! именно в обрез, столько, сколько нужно, чтоб обеспечить человеку возможность жить, раскладывая гранпасьянс и не трепеща от ужаса при мысли о завтрашнем дне. Все у меня рассчитано заранее: сколько можно истратить в день на извозчика, на еду, на папиросы, на прачку и проч. Следовательно, унеси у меня сегодня кто-нибудь тысячу рублей, то я немедленно завтра же почувствую, что в моем годовом бюджете последовала убыль в пятьдесят — шестьдесят рублей. А как только унесли тысячу, то за нею непременно последует другая, третья, четвертая — это уж я знаю по опыту. Стоит только раз сойти со стези непреклонности, а затем — пиши пропало! Поэтому я даже другу моему, Глумову, никогда о капиталах моих не говорю — все думаю: а вдруг попросит! И он мне о своих капиталах не говорит, — тоже, конечно, думает: а вдруг попросит! Молчок — святое дело. Ибо ежели, с одной стороны, в человеке нет решимости сделаться червонным валетом*, а с другой стороны — не предвидится и иных путей для «получений», то понятное дело, что вся его мысль исключительно поглощается одним предметом: охранением тайны существования наследственных четвертаков и пятиалтынных от нескромной любознательности посторонних лиц. Подумайте! ведь на этих пятиалтынных зиждется все благополучие современного культурного русского человека! ведь человек этот все еще не утратил вкуса к жизни, хотя и не может дать себе отчета, чего ему от нее надобно.
— Деньги? какие же могут быть у меня деньги? — отвечал я, усиливаясь придать моему голосу тон непринужденности, но в то же время чувствуя, что внутри у меня все дрожит.
— Рассказывайте! живете же чем-нибудь!
— Конечно, живу… Какой вы, однако, наглый, Балалайкин! Вам недостаточно знать, что человек живет — нет, вы непременно хотите доискаться, на чей счет он живет, сколько тратит, делает ли долги или, напротив, откладывает сбережения для приобретения бумаг, дающих небольшой, но зато верный доход.
— Совсем я этого знать не желаю; я просто спрашиваю: есть ли у вас свободные деньги, потому что мне нужно.
— Нужно! — а это разве не наглость! Вам — нужно, а мне, может, совсем не нужно, чтоб вы знали. Нет, это уж такая привычка у вас пошлая: не можете вы мимо человека пройти, чтоб не заглянуть, что у него в кармане! Нужно, изволите видеть, ему знать… нужно!
— Да уверяю вас: нужно!
Настойчивость эта рассердила меня еще пуще. Не говоря ни слова, я присел к письменному столу с твердою решимостью оставаться глухим к каким бы то ни было обольщениям.
— А я бы хороший процент дал! — продолжал Балалайкин, располагаясь на кушетке как можно комфортабельнее и даже потягиваясь.
Я молчу.
— Например, два процента в месяц… и с гарантией, что в этом размере течение процентов будет продолжаться не менее года.
Прежнее молчание с моей стороны — и выжидательный зевок со стороны Балалайкина.
— А возможно и так: половина всех прибылей предприятия с гарантией минимума, например, в размере двадцати четырех процентов.
В таком вкусе длятся краткие монологи минут десять. Приносят два стакана чаю: для меня и для Балалайкина. Я беру свой стакан и отсылаю другой, говоря, что Балалайкин может и без чаю остаться. Но он и этим не пронимается.
— А я бы стакан выпил, — говорит он, — впрочем… Так вот что, голубчик: три процента в месяц с учетом вперед за целый год. C’est à prende ou à laisser![65]
— Слушайте, Балалайкин! — не выдерживаю я, — ежели вы не прекратите этого разговора — клянусь, я пошлю за городовым!
— Что же, и городовой всякий скажет, что мое предприятие верное. И не только верное, но и… патриотическое… да!
— Вы — патриот! — вскрикиваю я вне себя от гнева и боли, — вы, Балалайкин… вы! Вы — побочный сын не то Репетилова, не то Удушьева… Вы — поставщик самых достоверных лжесвидетелей… ах!
— И все-таки я повторяю: предприятие мое не только верное, но и патриотическое… да! А обстоятельство, что я — побочный сын, не имеет к делу никакого отношения, и я даже удивляюсь, что человек образованный и в некотором роде даже либерал… Впрочем, я не желаю оставаться на почве инкриминаций, а повторяю: мое предприятие верное и патриотическое… да! И я охотно предложил бы на выбор: или принять непосредственное участие в деле, или ссудить меня деньгами за хороший процент!
Я смотрел и не верил глазам. Поток брани, который я вгорячах вылил на него (я даже сам упрекал себя: с какой стати я об Репетилове и Удушьеве напомнил), не только не заставил его покраснеть или поколебаться, но, по-видимому, даже оказал на него как бы укрепляющее действие.
— Я уже был по этому делу сегодня с визитом у господина Глумова, — продолжал он совершенно спокойно.
— Врете вы! уж одно то, что только теперь бьет девять часов, доказывает…
— Был-с. И даже входил в соглашение…
— Которое, конечно, кончилось тем, что Глумов предложил вам оставить его квартиру…
— Нет-с, господин Глумов обещал подумать…
Я в волнении ходил по комнате.
Вот тварь, — думалось мне, — которая впилась в мое существование и от которой я ни под каким видом отцепиться не могу! Какой-то фатализм тяготеет надо мной относительно Балалайкина — фатализм, восприявший начало еще в то время, когда я верил в искренность и либерализм Ипполита Маркелыча* Удушьева. Я помню: это было лет двадцать тому назад. Я сгорал жаждой подвига, который, по тогдашнему времени, заключался в том, чтоб такую статейку тиснуть, в которой бы не только цензура, но и сам черт ногу переломил. Но прежде нежели приступить к выполнению подвига, нужно было, чтоб кто-нибудь из старых воробьев благословил на него. В то время всех благословлял Удушьев. Его только что откуда-то возвратили, и Москва, в которой он поселился, с благоговейным вниманием прислушивалась к его речениям. Я нарочно поехал в Москву из Петербурга и не без труда добился доступа к Удушьеву. Он принял меня важно: в халате и полулежа в длинном кресле. Это был старик бодрый, громадного роста, несколько тучный и румяный; масса седых кудрей венчала его словно ореолом. В его глазах беспрерывно вспыхивал огонь («я старый крамольник, — говорил он, — хотя сознаюсь, что в настоящее время для крамольничества нет пищи!»), а говорил он плавно, размеренно, начав собеседование важным дактилем и незаметно перейдя в игривый анапест. Часто ссылался на свой «Взгляд и нечто»* и, чтоб сделать эти ссылки более доступными, подкреплял их цитатами из водевилей Репетилова*. Теперь я понимаю, что в речах его ничего не было, кроме смеси самого обыкновенного риторического лганья с водевильным легкомыслием; но тогда казалось, что это именно и есть язык, приличествующий глубокому убеждению, смягченному привычками благовоспитанности. Странная вещь! этот человек довольно-таки вытерпел, многое видел в жизни, многое мог лично наблюсти — и за всем тем был до того полон отрывками из «Взгляда и нечто», что десятки лет, казалось, прошли мимо, не изменивши ни одной строки в этом загадочном profession de foi[66]. По-видимому, он интересовался и новой русской литературой, но преимущественно театром, причем — такова жизненность репетиловских преданий! — одобрял Ленского и Кони и сдержанно относился к Островскому.
— Островский интересен! — отозвался он, — да… это несомненно: он интересен! но мой почтеннейший друг Михайло Семеныч (актер Щепкин) недаром говорит, что со времени его появления русская сцена пропахла овчинным полушубком!*
Одною из особенностей этого свидания было то, что покуда Удушьев на тысячу ладов перефразировал передо мной свой «Взгляд и нечто», в комнате наянливо копошился не совсем опрятный, но вороватый мальчишка, который делал мне тысячи надоедливых пакостей: с разбегу кидался мне в ноги, карабкался на спинку кресла, в котором я сидел, теребил меня сзади за волосы и проч. И вот, когда началось «благословение», Удушьев, возложив обе руки на мою голову, подозвал к себе и вороватого мальчишку.
— Балалайкин! преклони колена! — сказал он, торжественно указывая на меня, — запомни черты этого многообещающего юноши, ибо он — мой продолжатель! А вы, — продолжал он, обращаясь ко мне, — рукоположите, в свою очередь, этого отрока. Он будет — вашим продолжателем!
Затем он слегка приподнялся в кресле, дрожащим голосом пропел куплет из «Стряпчего под столом»* — и церемониал был выполнен. Но когда я откланивался, то на прощание он счел долгом вновь напомнить мне о Балалайкине.
— Поберегите его! — сказал он мне, — бог знает, долго ли я проживу, а между тем… Балалайкин — это последний отпрыск единственного человека, который в совершенстве понимал меня! Он — побочный сын Репетилова и Стешки… знаменитой Стешки… ах, бестия, как она заливалась в «Настасье»! Ее голос — покрывал весь хор!
Разумеется, я должен был обещать, и вот с этих-то пор Балалайкин впился в мое существование. Изгнанный из лицея Каткова* за крамольно-легкомысленное отношение к латинской грамматике, он явился в Петербург юношей полным надежд и самым бесцеремонным образом потребовал, чтоб я его поддержал. Я отнесся к нему очень приветливо и тотчас же определил в департамент «Напрасных Тревог»; а когда ему там не понравилось, то в течение одного года последовательно переводил его в четыре другие департамента, из коих последним был департамент «Возбуждения вопросов и Оставления таковых без разрешения». Но он нигде не уживался, ленился, манкировал, не мог путно