Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в 20 томах. Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо

дал себе слово никогда ни за кого не просить (мне самому об себе впору хлопотать, прибавил он в скобках), а во-вторых, знаете ли вы, какие у него претензии? две-три тысячи! и притом скорее три, нежели две! ведь такие оклады в провинции получает уж, так сказать, начальство! Это Дроздов-то — начальник!

Одним словом, как я ни убеждал, Феденька пребыл непреклонен. Затем мне ничего другого не оставалось, как пустить это дело на волю судеб.

И действительно, развязка не заставила себя долго ждать.

Дни проходили за днями, и Nathalie начала уже показывать признаки некоторой раздражительности по случаю моей медленности. Мало-помалу стал похаживать ко мне и Филофей Дроздов, сначала просто «посидеть», а потом и «за справочками». Во время этих собеседований мне удалось наконец понять, что его не столько соблазняет авторская слава с ее скудными матерьяльными прерогативами, сколько карьера редактора.

Наслышан я, — говорил он, — будто бы ныне многие издатели нуждаются в редакторах и будто бы таковым местам присвоивается приличествующее содержание. Так вот, если бы вы походатайствовали…

Он мгновенно взвивался во весь рост и мгновенно же преломлялся пополам, касаясь рукой до земли.

— Помилуйте, Филофей Иваныч! перед кем же я буду ходатайствовать? — пробовал я возражать.

Перед подлежащими лицами, всеконечно. Ныне благонадежные лица редки, потребность же в таковых ощущается… А я бы, в случае надобности, и прикрыть кой-что мог. В журнале или газете, например. Иное что-нибудь и вольне́нько написано, но коль скоро высшему начальству известно, что редактор здравого ума человек, то оно и на вольные прегрешения, яко на невольные, благомилостивым оком взглянет.

Конечно, это хорошо. Но все-таки надо, чтоб где-нибудь требовался вольнонаемный редактор, а я таких случаев не предвижу.

— Стало быть, не предвидите-с?

— Да, не предвижу.

— Ну, а относительно произведений моих — как вы думаете, какую цену за них можно получить?

Я долго уклонялся от положительного ответа, но наконец убедился, что надежда как-нибудь отмолчаться и ускользнуть есть миф. И вот в одно прекрасное утро я вынужден был открыть печальную истину.

В тот же день сундук с произведениями Дроздова исчез из моей квартиры, и затем, дня три или четыре сряду, ни он, ни Nathalie не заглянули ко мне.

Я начал уже понемножку успокоиваться, как вдруг, в самый Петров деньзвонок. Сердце мое тревожно забилось: это она, это Nathalie! Она, с упреком на устах, она, с глазками, полными слез, она, не знающая, куда ей девать этого длинного, длинного Филофея, который увязался за ее шлейфом и никак отцепиться не хочет!

Действительно, это была она, но — о, чудо! — не только не негодующая и не тоскующая, но опять та же милая, несравненная куколка, какою я видел ее при первом нашем свидании после ее приезда из-за границы. Только платьице другое надела, но, кажется, еще лучше, шикарнее прежнего.

Опять мы поцеловались, и опять выступили на сцену les pieux souvenirs. Ка́к мы заблудились, ка́к она украдкой бросила мне в тарелку пупочек. Об Филофее ни полслова, как будто его на свете не было. Даже желудочек опять ручкой потерла (плутовка заметила, что движение это понравилось мне) и попросила покушать.

И вдруг…

— Cousin, не можешь ли ты… ах, я вечно все перепутаю… не можешь ли ты на короткое время меня ссудить

— Сколько тебе нужно?

— Вот видишь ли, наш курс начал поправляться… и даже очень-очень поправился… Так мне советовали воспользоваться этим… тысячки две — можно?

Скажите по совести: можно ли было устоять против просьбы, выраженной в такой прелестной форме? Но, кроме того, и еще: Nathalie хочет воспользоваться поправкой курса и только поэтому занимает; но что, если она сообразит, что курс еще больше может поправиться, да на этот случай еще тысячки две накинет? Нет, лучше отдать прямо, по первому слову. Так я и поступил. Вспомнил, что у меня в бюро лежат совсем ненужные две тысячи рублей, открыл ящик и отсчитал деньги Наташе.

Но когда я все это выполнил — вообразите мой испуг! Не успел я замкнуть бюро и повернуть лицо свое, чтоб принять благодарно-родственный поцелуй, как в комнате уже не было никого. В один миг Nathalie исчезла, словно растаяла в воздухе…

На другой день утром я получил от Феденьки письмо:

«Maman, возвратясь от вас, сейчас же собралась и уехала за границу вместе с известным лицом. Не знаю, что из этого выйдет, но теперь я, по крайней мере, заниматься свободно могу».

А вечером — телеграмма:

«Остановились на сутки в Пскове. Счастлива. Великодушный друг! благодарю. Nathalie Drozdoff».

Я не удержался, побежал к Феденьке и передал ему телеграмму, в особенности указав на то, что Наташа подписалась на ней уже Дроздовою.

— Ну, и прекрасно! — воскликнул он, — по крайней мере, теперь…

И как молодой человек, обладающий христианскими правилами, набожно перекрестился.

На другой день, первого июля, я проснулся утром в самом радостном настроении духа. Я всему был рад: и тому, что мне уже не придется ехать «гулять» с родственниками, и тому, что мои две тысячи косвенным образом послужили для поддержания основ… Но больше всего тому, что в течение целого июня не случилось со мной никакой «внутренней политики».

Первое августа*

После родственной суматохи, которая преследовала меня в течение целого июня, июль прошел вяло, в каком-то томительном отчуждении. Тот, кто, подобно мне, провел этот месяц в Петербурге, среди неусыпающих дождей и бодрствующих дворников, тот поймет снедавшую меня тоску. Но я уж и тому был рад, что и в июле никакой внутренней политики не случилось… Слава богу! слава богу!

Говоря по совести, я лично не имею никаких причин опасаться внутренней политики. Живу я просто, до того просто, что и прислуга, и швейцар, и дворники не токмо за страх, но и за совесть могут свидетельствовать о моей невинности; ремеслом своим занимаюсь открыто; за хорошие дела — жду помилования, за средние — прошу не взыскать, за худые — благодарю и приемлю, и нимало вопреки глаголю. Травы не мну, рыбы не ловлю, птиц не пугаю. Все это, вместе взятое, составляет такого рода «поведение», которое не только в Уложении о наказаниях, но даже в брошюрах одесского профессора Цитовича* не предусматривается. Стало быть, ходи вольным аллюром — и шабаш.

Однако ж как я ни стараюсь приспособить свою поступь к вольному аллюру, но успеха достичь не могу. Существуют причины, которые положительно все мои усилия в этом смысле обращают в ничто, и, к стыду моему, я должен сознаться, причины эти лежат не столько во внешней обстановке, среди которой я живу, сколько во мне самом.

Во-первых, я слишком уж давно живу, и это вводит и меня самого, и других в заблуждение. Когда долго живешь на свете, то непременно думаешь, что невесть сколько нагрешил. И утопии, и филантропии, и фаланстеры, и даже военные поселения — все тут было! Одних «книжек» сколько — это ни в сказках сказать, ни пером описать! Как с этим быть? Раскаятьсялень; сделать бывшее небывшим — невозможно; стало быть, приходится существовать, сознавая себя в положении старого волка, которому когда-нибудь отольются-таки овечьи слезки. Ужасно это тяжело. Конечно, когда кругом царствует тишина, когда дворники бездействуют, а городовые делают под козырек — тогда даже мечты о военных поселениях кажутся пустяками. Вздор, да и все тут! Но когда…

Да, тишина — великое дело. Человек от природы так создан, что предпочитает спокойствие беспокойству, а потому он инстинктивно олицетворяет в тишине тот прекрасный удел, который на обыкновенном языке называется счастием. Ежели человека не беспокоят — он счастлив, а ежели, сверх того, он знает, что и завтра его беспокоить не будут, — у него уж вырастают крылья. Гордо и самоуверенно идет он по стезе, загроможденной всевозможными преступными пустяками, и ни минуты не сомневается, что все эти пустяки суть действительно пустяки и, в качестве таковых, непременно сойдут ему с рук. И сходят. Как хотите это назовите: недоразумением, послаблением, упущением или просто волшебством, но сходят, сходят и сходят. Есть у счастливых людей звезда, которая путеводит их и ограждает от взысканий. Недаром еще в прошлом столетии Сумароков возглашал:

Ты, фортуна, украшаешь*

Злодеяния людей

И мечтания мешаешь

Рассмотрети жизни сей…

Сидишь себе, счастливый и довольный, и в мечтах опутываешь Россию целою сетью военных поселений. И даже в голову не приходит, что когда-нибудь это невинное опутывание откликнется для тебя «рассмотрением жизни сей».

Но как только повеет со стороны холодком и зашевелятся дворники — конец счастью. Человек начинает озираться, прислушиваться, и в сердце его заползает тупая, тревожная боль. Коль скоро эти признаки налицо, знайте, что немедленно вслед за ними явится и потребность «рассмотрения жизни сей». Потребность, нередко ничем не мотивированная, но в то же время до того естественная, что отделаться от нее нет никакой возможности. Сиди и рассматривай, доколе не усмотришь. А ежели, несмотря на самые искренние усилия, все-таки ничего не усмотришь, то, пожалуй, и еще того хуже: непременно хоть что-нибудь да наклеплешь на себя. И, наклепавши, тем самым признаешь себя достойным внутренней политики.

Итак, первая причина, убивающая во мне вольный аллюр, есть причина чисто личная, заключающаяся в том, что я слишком давно живу.

Вторая причинаболее общая. Мы, русские, как-то чересчур уж охотно боимся, и притом боимся всегда с увлечением. Начинаем мы бояться почти с пеленок; сначала боимся родителей, потом — начальства. Иногда даже бога боимся, но редко: больше из учтивости, при собеседованиях с лицами духовного ведомства. Я помню, что еще в школе начальство старалось искоренить во мне начальственную боязнь. Чего вы боитесь? — говорило оно мне, — нам не страх ваш нужен, а любовь и доверие. Все равно, как в песне поется: мне не дорог твой подарок, дорога твоя любовь…*А я и за всем тем продолжал бояться. И нельзя сказать, чтоб я не понимал, что быть откровенным и любящим ребенком выгоднее — его никогда без последнего кушанья не оставляют, — понимал я и это, и многое другое, и все-таки пересилить себя не мог. Идешь и думаешь: а вот сейчас выскочит из-за угла гувернер — и поминай как звали!

Разумеется, я не думаю, чтобы такова была характеристическая черта нашей национальности. Я знаю, что это дурная привычка — и ничего более. Но она до такой степени крепко засела в нас, что победить ее ужасно трудно. Уж сколько столетий русское государство живет славною и вполне самостоятельною жизнью, а мы, граждане этого государства, все еще продолжаем себя вести, как будто над нами тяготеет монгольское иго или австрияк нас в плену держит. Робеем, корчимся, прислушиваемся

Скачать:PDFTXT

дал себе слово никогда ни за кого не просить (мне самому об себе впору хлопотать, прибавил он в скобках), а во-вторых, знаете ли вы, какие у него претензии? две-три тысячи!