Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в 20 томах. Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо

ко всяким шорохам, смущаемся при выходе ретирадных брошюр, раскаиваемся, клеплем на себя и на других; одним словом, мним себя до такой степени последними из последних, что из всего Державина содержим в памяти только один стих:

А завтра — где ты, человек?*

И кого боимся? Того самого начальства, которое еще с школьной скамьи твердит нам: не страх ваш нужен, а доверие и любовь!

Нигде так много не говорят по секрету, как у нас; нигде (даже в самом обыкновенном разговоре) так часто не прорывается фраза: ах, как это вы не боитесь! нигде так скоро не теряют присутствия духа, так легко не отрекаются. Словом сказать, нигде не боятся так натурально, свободно, почти художественно.

Но что всего хуже: свойственный нам, русским, страх вовсе не принадлежит к числу так называемых спасительных. Если б еще это было так, то, конечно, лучшего бы и желать не надо. Спасительный страх научает терпению — вот неоцененная польза, им приносимая. Если видишь, например, себя на краю пропасти, то остановись и ожидай, пока ведомство путей сообщения не устроит здесь безопасного спуска. Если нужно тебе переправиться через реку, то не дерзай искать брода, но уведомь о своей нужде подлежащую земскую управу и ожидай, пока она устроит мост или паром. Ежели встретишь человека, который будет приглашать тебя в качестве попутчика в страну утопий, то жди, покуда не будет выдана подорожная. Таков «спасительный» страх в том виде, в каком оный предписывается во всех предначертаниях. К сожалению, совсем не таков наш общеупотребительный русский страх. Увы! под гнетом его мы нимало не научаемся терпению, а просто-напросто порем горячку и мечемся. И вследствие этого не только не останавливаемся на краю пропасти, но чаще всего стремглав летим на дно оной.

Виноват ли я лично в том, что эта хроническая боязнь обуревает меня? конечно, виноват, если взять в соображение, что моя боязнь есть вместе с тем и ослушание. С отроческих лет твердит мне начальство, что бояться не дозволяется, а я не слушаюсь, боюсь, то есть выказываю отвагу именно в таком пункте, где ее совсем не требуется, — ясно, что я виноват. Но, с другой стороны, как посмотрю я кругом — разве я один боюсь? Нет, все боятся, все до единого. Столько у нас, в последнее время, развелось угроз, что боязнь сделалась даже чем-то вроде развлечения, почти занятием. Если б я не боялся, то, наверное, в скором времени совсем сгиб бы от праздности. А теперь я все-таки чем-нибудь занят. Во-первых, стараюсь угадать угрозу; во-вторых, придумываю способы оборониться от нее, устроить так, чтоб она ударила по соседу, а не по мне. Для ума пытливого тут пищи без конца. Обдумываешь, ходатайствуешь, оправдываешься, раскаиваешься и, наконец, возвращаешься домой усталый, почти измученный. Смотришь — ан в результате не только время прошло, но и самое представление об угрозе куда-то испарилось, словно его совсем и не было

Итак, вот в этой-то смутной боязни прошел для меня весь июль месяц.

Я был один, а одиночество действует в этом отношении особенно деморализирующим образом. В одиночестве каждая филантропия принимает размеры пособничества, каждое военное поселение — размеры потрясения основ. Конечно, и это бы ничего (повторяю: и в квартале известно, что пустяки все это!), но что́ действительно ужасно — это воспитываемая одиночеством склонность к применению соответствующих статей Уложения о наказаниях ко всем этим пустякам. Сидишь один-одинешенек, прислушиваешься к окрестным шорохам — и применяешь. Так что ежели при этом в комнате еще темно, то положительно делается жутко. В ушах раздается незаслуженное: фюить!* и непременно все самые глупые романсы, все бесшабашнейшие метафоры, какими когда-либо украшались страницы русских хрестоматий, — все так и ползет из всех захолустьев памяти. Тут и «ямщик лихой, он встал с полночи»,* и «сабля моя стучала по верстовым столбам, как по частоколу» — все тут. И в заключение — «рассмотренье жизни сей», как неизбежный продукт этих романсов. Глупо, неестественно, несбыточно до очевидности, но в то же время как-то мрачноправдоподобно.

Разумеется, я принимал все меры, чтобы избежать одиночества. С утра уходил к Палкину, слушал машину, любовался на стерлядей, плавающих в бассейне, и расспрашивал, сколько вон та стоит и сколько вот эта. Потом отправлялся в Зоологический сад и вместе с кадетами смотрел на кормление зверей; потом устремлялся к «Медведю», где с истинно диким наслаждением глотал протухлый воздух; а вечером — в Демидрон, где делал умственные выкладки, сколько против прошлого года прибавилось килограммов в девице Филиппо́). Затем, возвращаясь поздно вечером домой, я с любопытством всматривался в физиономию швейцара, усиливаясь прочесть, не написано ли на ней чего-нибудь внезапного, и ежели прочитывал только заспанность, то ложился в постель и старался заснуть с таким расчетом, чтобы Уложение о наказаниях ни под каким видом не отравило моих сновидений.

К сожалению, как ни действительными представлялись эти меры, но досуга для «рассмотренья жизни сей» все-таки оказывалось более, нежели достаточно. К тому же, в последнее время возник для меня еще новый мотив для рассмотрений.

Дело в том, что по поводу моей литературной деятельности возникают некоторые обвинительные слухи, которые, с течением времени, приобретают все более и более острый характер. Обвиняют меня в беллетристическом двоедушии, требуют, чтобы я повел дело начистоту и показал свое знамя. Признаюсь откровенно, слухи эти действуют на меня болезненно. Во-первых, я вообще избегаю разговоров о своей личности, и тем более разговоров печатных, которые имеют свойство привлекать, в качестве невольного посредствующего лица, публику; во-вторых, что ж это, в самом деле, за требование такое: покажи свое знамя? Какое это знамя? разве у обывателей полагаются знамена?..

Тем не менее я не желаю прикидываться ни равнодушным, ни презирающим. Говорю прямо: окрики эти трогают меня. Я слишком давно и слишком деятельно принимаю участие в русской литературе, чтобы иметь возможность разыгрывать роль постороннего зрителя относительно жизненных явлений вообще, а стало быть, и относительно делаемых по моему поводу оценок. Но этого мало; писания мои до такой степени проникнуты современностью, так плотно прилаживаются к ней, что ежели и можно думать, что они будут иметь какую-нибудь ценность в будущем, то именно и единственно как иллюстрация этой современности. Поэтому все характерные признаки ее необходимо должны оказывать на меня известное действие. Тщетно усиливался бы я замкнуться в самом себе, тщетно старался бы не видеть и не слышать: лая самой ледащей собачонки, ежели он повторяется регулярно, вполне достаточно, чтобы нарушить эту замкнутость и обратить в ничто мое насильственное равнодушие. Это до такой степени верно, что даже люди, желающие познакомиться с моим знаменем, — и те ни на что другое не бьют: ни на логику, ни на софизм, а именно только на раздражающее действие, которое должен оказывать периодически возобновляемый лай на человека, связанного крепкими узами с современностью и потому вынуждаемого время от времени являться с публичными отчетами об ней.

Начну с обвинения в двусмысленности или, иначе, в двоедушии, а еще проще — в обмане. Говорят, будто я (и, конечно, с умыслом) такую особенную манеру писать изобрел, которая постоянно вводит в заблуждение. Кого же, однако, я хочу обмануть?

Ежели предполагается, что я желаю обмануть ту читающую публику, к которой обыкновенно обращаюсь, то предположение это не имеет и тени правдоподобия. Я действую в русской литературе больше тридцати лет, и из них около двадцати пяти лет, быть может, даже слишком часто напоминаю о себе читателям. Мне кажется, что этого совершенно достаточно, чтобы публика поняла, с кем она имеет дело, и чтобы я не имел надобности в дополнительных объяснениях и подчеркиваниях. И действительно, она до такой степени ознакомилась со мной, а в особенности с теми намерениями, которые стоят у меня на первом плане, что я просто-напросто ни спрятаться за псевдонимом, ни притвориться не самим собой не могу. И я думаю, что ежели читатель так легко узнает меня, то причина этого заключается не столько в манере моих писаний, сколько в их содержании. Так что, если бы я, например, позволил себе порицать добродетель и возвеличивать порок, то я убежден, что, несмотря ни на какие «манеры», публика поняла бы, что я сделал дурной поступок, и отвернулась бы от меня.

Не надо забывать, что русский писатель вообще (а в том числе, конечно, и я) имеет дело с очень ограниченным кругом читателей, который, право, не так-то легко объегорить «манерами». В среде этой есть люди, симпатизирующие мне, но найдется достаточно и таких, которых одно напоминание обо мне приводит в раздражение. Ужели и эти симпатии, и эти ненависти имеют источником одно недоразумение? По-моему, это уже слишком явная бессмыслица, чтобы нужно было ее опровергать.

Ежели же предположить, что я желаю своими «манерами» обмануть начальство — упаси бог! Кроме того, что я совершенно правильно сознаю свои обязанности в отношении к начальству, я положительно убежден, что начальство понимает мои желания столь же ясно, как и публика. Оно видит мое усердие и сознает, что если я по временам заблуждаюсь, то не по обдуманному заранее умыслу, а по простоте душевной и из желания пользы ближнему. Сверх того оно знает, что хотя существование такого писателя, как я, и не приносит большой славы отечеству, но оно и не бесчестит его, а стало быть, во всяком случае, законами не возбраняется. Если же и можно заподозрить меня в том, что я не всегда выкладываю все, что у меня на душе, то и в этом начальство усматривает не двоедушие и обман, но лишь полезную сдержанность, которую я приношу в жертву на алтарь отечеству. И, по соображении всех этих усмотрений, не находя достаточных поводов для принятия мер строгости, оно предоставляет мне спокойно заниматься моим ремеслом.

Я не отрицаю, что в писаниях моих нередко встречаются вещи довольно неожиданные, но это зависит от того, что в любом курсе реторики существуют указания на тропы и фигуры, и я, как человек, получивший образование в казенном заведении, не имею даже права оставаться чуждым этим указаниям. Есть метафора, есть метонимия, синекдоха… Наконец, существуют особые рубрики литературного труда, носящие названия «сатиры», «эпиграммы» и проч., которые тоже, с разрешения реторики, допускаются к обнародованию, с тем чтобы, по отпечатании, надлежащее количество экземпляров было представлено в цензурный комитет. Теперь сообразите: ведь начальство само предписало преподавание реторики в казенных заведениях — каким же образом оно может, без явного противоречия с самим собой и даже без явной несправедливости, преследовать то, что разрешено им самим разрешенною реторикой?

С вещественными доказательствами в руках я

Скачать:PDFTXT

ко всяким шорохам, смущаемся при выходе ретирадных брошюр, раскаиваемся, клеплем на себя и на других; одним словом, мним себя до такой степени последними из последних, что из всего Державина содержим