Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в 20 томах. Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо

могу утверждать, что все, написанное мною в течение тридцати лет, совсем не «обман» (на такую литературную рубрику даже в реторике Георгиевского* указаний нет), но вполне согласно с предписаниями реторики. Если же я, еще раз повторяю, отличаюсь в писаниях своих сдержанностью, то есть даже дозволениями реторики не решаюсь вполне пользоваться, то в глазах начальства это не порок, а достоинство. Сколько лет человек пишет и все сдерживает себя — стало быть, это именно и есть испытанный и вполне достойный гражданин! Совсем не то, что шавки, которые, выбежав из ретирадного места, в одну минуту вылают ту соринку, которая завелась у них за душой, не понимая, вредна она или безопасна, содействует или компрометирует… Вот как рассуждает начальство и, по моему мнению, рассуждает сознательно, а не вследствие какого-то умопомрачения, которое будто бы источают из себя мои литературные работы.

Как бы то ни было, но обвинения в двоедушии и обмане, как относительно публики, так и относительно начальства, оказываются вполне несостоятельными. Сами обвинители мои только притворяются недоумевающими. Очень хорошо они знают, об чем я говорю, и ежели им что́ во мне не нравится, то это именно моя сдержанность. Они не без основания полагают, что будь я менее сдержан* — из этого непременно произойдет для меня молчание. Вот чего им хочется, а мне этого не хочется. И как ни сильны бывают порой сомнения, меня обуревающие, но мне кажется, что в этом случае я все-таки поборю.

Но обвинение не довольствуется одними голословными заявлениями и приводит в подтверждение очень веский и доказательный, по мнению его, факт. Оказывается, что я так обстроил свои делишки, что сумел понравиться даже тем, на кого я обыкновенно нападаю. Ну, как же, мол, это не обман?

Рискуя быть заподозренным в самохвальстве, я думаю, однако ж, что дело объясняется гораздо проще. Несомненно, что существует почва, на которой читатель охотно примиряется с обличениями. Эта почва: добродушие, смех и человечное отношение к действующим лицам живописуемой комедии. Ведь на свете живут не одни прожженные шалопаи, которые в смехе готовы заподозрить продерзость, а в человечности — пособничество и укрывательство. Большинство смертных не только видит в этих качествах смягчающее обстоятельство, но и признает, что человек, обладающий ими, не имеет основания сидеть сложа руки. Я никого не бью по щекам, хотя некоторые «критики» и уверяют, что я только этим и занимаюсь. Моя резкость имеет в виду не личности, а известную совокупность явлений, в которой и заключается источник всех зол, угнетающих человечество. Читатель, очевидно, понимает, что такова именно моя мысль, и, вследствие этого, мирится со мною даже тогда, когда я, по-видимому, обличаю его самого. Он инстинктивно чувствует, что я совсем не обличитель, а адвокат. Что я вижу в нем жертву общественного темперамента, необходимую мне совсем не для потасовки, а только в качестве иллюстрации этого последнего.

Я очень хорошо помню пословицу: было бы болото, а черти будут, и признаю ее настолько правильною, что никаких вариантов в обратном смысле не допускаю. Воистину болото родит чертей, а не черти созидают болото. Жалкие черти! как им очиститься, просветлеть, перестать быть чертями, коль скоро их насквозь пронизывают испарения болота! Жалкие и смешные черти! как не смеяться над ними, коль скоро они сами принимают свое болото всурьез и устроивают там целый нелепый мир отношений, в котором бесцельно кружатся и мятутся, совершенно искренно веря, что делают какое-то прочное дело! Да, смешны и жалки эти кинутые в болото черти, но само болото — не жалко и не смешно…

Есть и еще обвинение, касающееся того же двоедушия. Говорят, что я изображаю в смешном виде русских консерваторов — стало быть, я не консерватор; но тут же рядом и в столь же неудовлетворительном виде я изображаю и русских либералов — стало быть, я и не либерал. Если первое можно было объяснить предполагаемым во мне либерализмом, то чем объяснить второе? Не желанием ли понравиться начальству и тем хотя отчасти искупить продерзостные нападки на консерваторов?.. Ну вот, и слава богу!

Итак, ежели в писаниях моих и обретается что-либо неясное, то никак уж не мысль, а разве только манера. Но и на это я могу сказать в свое оправдание следующее: моя манера писать есть манера рабья. Она состоит в том, что писатель, берясь за перо, не столько озабочен предметом предстоящей работы, сколько обдумыванием способов проведения его в среду читателей. Еще древний Езоп занимался таким обдумыванием, а за ним и множество других шло по его следам. Эта манера изложения, конечно, не весьма казиста, но она составляет оригинальную черту очень значительной части произведений русского искусства, и я лично тут ровно ни при чем. Иногда, впрочем, она и не безвыгодна, потому что, благодаря ее обязательности, писатель отыскивает такие пояснительные черты и краски, в которых при прямом изложении предмета не было бы надобности, но которые все-таки не без пользы врезываются в памяти читателя. А сверх того, благодаря той же манере, писатель приобретает возможность показывать некоторые перспективы, куда запросто и с развязностью военного человека войти не всегда бывает удобно. Повторяю: это манера несомненно рабья, но при соответственном положении общества вполне естественная, и изобрел ее все-таки не я. А еще повторяю: она нимало не затемняет моих намерений, а, напротив, делает их только общедоступными.

Затем, покончив с двоедушием, будем, пожалуй, говорить и о знамени.

Я помню, лет семь тому назад, один из публицистов «Русского вестника» (в статье «Наши охранители и наши прогрессисты») уже заводил разговор на эту тему. И тоже отчасти по моему поводу. Надергав из разных моих статей «местечек» и лишив их, ради аттической соли, связи с предыдущим и последующим, он огулом признал мою литературную деятельность вредною, подрывающею величественное шествие России на пути развития, и, в заключение, в каком-то непонятном восхищении, подстрекал самого себя на борьбу со мною. Будем высоко держать знамя России! — восклицал он, — и да послужит оно оплотом против наплыва неблагонадежных элементов!*

Я помню, этот призыв к ополчению против моего наплыва довольно-таки меня огорчил. Не потому, чтобы я был сражен страхом по поводу причисления меня лицом постороннего ведомства к лику неблагонадежных (тьфу — вот я как на это смотрю!), но потому, что мне не было при этом преподано никаких средств для исправления. Нужно высоко держать знамя России! — твердил я самому себе, — но ведь надо же объяснить, о каком знамени России идет речь? Ведь не о государственном же знамени вы беседуете — это знамя я всегда отлично понимал, равно как понимал и то, что держать его простым смертным не предоставляется, — а, очевидно, о каком-то другом, а именно о знамени, так сказать, интимно-обывательском. Но, воля ваша, заводя речь о подобных знаменах, надо как можно точнее их характеризовать, потому что обыватели не всегда в редактировании девизов искусны. Иной такую чепуху на своем знамени напишет, что попробуй соблазнись — и в острог, пожалуй, угодишь! Вот почему я тогда же обратился к встревоженному моим наплывом публицисту* с просьбою указать подробно, в чем я должен исправиться и какими девизами обязываюсь украшать свое знамя, чтоб быть вычеркнутым из списка неблагонадежных?

Конечно, ответа на мой запрос не последовало. Охотно сочиняя обвинительные акты, публицисты известного по́шиба, с истинно жестокой бессердечностью оставляют обличаемых ими грешников в жертву ожидающему их возмездию. Но так как и возмездия, которое хотя косвенно могло бы пролить свет на мои сомнения, не последовало, то я вынужден был уже собственными средствами доискиваться раскрытия кинутой в мой огород загадки. И что́ же! ища и допытываясь, я убедился, что самое употребительное, популярное и искреннее обывательское знамя есть то, на котором написано: распивочно и навынос!

Очевидно, конечно, что почтенный публицист настаивал не на этом знамени, но имел в виду иные знамена, на которых начертаны другие, более солидные и совместные с достоинством благонамеренной русской публицистики девизы. И хотя он не называл их прямо, но догадываюсь, что девизы эти таковы: семейство, собственность, государственный союз и проч. И так как, по мнению обвинителя, я недостаточно усвоил себе эти девизы, то за сие и признан им подлежащим помещению в список неблагонадежных.

Оказывается, однако ж, что знамена с упомянутыми выше девизами не безызвестны и мне. Я довольно часто возвращаюсь к ним и по мере сил даже разработываю их; но, разумеется, моя разработка имеет несколько своеобразный характер. Она не столь отвлеченна, как исследование какого-нибудь ученого юриста или экономиста, и не столь практически наглядна, как, например, разработка Юханцева, Ландсберга и проч. Но позволяю себе думать, что и моя разработка не вовсе бесполезна.

Как литератор, занимающийся книгопечатанием с ведома реторики, я разработываю всякого рода знамена в пределах той литературной рубрики, которая известна под именем «сатиры». Затем справляюсь с любым курсом реторики и убеждаюсь, что основной характер «сатиры» заключается в том, что она «осмеивает пороки». Прошу читателя не сетовать на меня за эти несколько детские подробности: я останавливаюсь на них потому, что мне необходимо объясниться (ведь находятся люди, которым и это нужно объяснить), почему я пишу не в дифирамбическом, а в сатирическом роде. Дифирамб, говорю я, есть совершенно сепаратная литературная рубрика, столь же мало противозаконная, как и сатира, но и не пользующаяся, сравнительно с последнею, никакими особенными привилегиями (разве что существуют какие-либо отдельные по сему предмету распоряжения, о которых я не знаю). Сверх того, дифирамб требует иных способностей и совершенно иного отношения к изображаемым предметам, нежели сатира. Так что, например, если я способен написать сносную сатиру, то в области дифирамба могу оказаться самым плохим нанизывателем напыщенных и пустопорожних фраз. А по моему мнению, заниматься составлением ходульно-лицемерных и вымученных дифирамбов гораздо противозаконнее, нежели упражняться в сносной сатире.

Но спрашивается, что́ такое порок как объект сатиры?

Прежде всего, признаюсь, я не совсем доверяю тем отвержденным спискам пороков, которые, время от времени, публикуются во всеобщую известность моралистами. Мне кажется, что моралисты слишком суживают границы порока, чересчур уж тщательно определяют внешние его признаки. Вследствие этого порок представляется чем-то окаменелым, не только не имеющим никакой притягательной силы, но даже прямо отталкивающим. Нужно быть от природы несомненно предрасположенным к злодейству и нераскаянности и при том очень храбрым (или, по малой мере, очень глупым), чтобы с насилием и взломом проникнуть в наглухо запертое капище порока, на дверях которого прежде всего бросаются в глаза самые определенные указания на соответствующие статьи Уложения.

Таких отважных рыцарей, которые со взломом проникают в капище

Скачать:PDFTXT

могу утверждать, что все, написанное мною в течение тридцати лет, совсем не «обман» (на такую литературную рубрику даже в реторике Георгиевского* указаний нет), но вполне согласно с предписаниями реторики. Если