Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в 20 томах. Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо

своей безнаказанности хищники — «чумазые», есть, наконец, возможность частых бесед с «батюшкой» — доброхотным собирателем «материалов», то есть доносчиком. Жизнь в Монрепо — сплошные «тревоги» в преддверии неизбежного «finis’a». Даже заманчивая возможность «умирать, освобождаться от жизни постепенно, непостыдно, сладко» в тиши деревенского «убежища» не может быть гарантирована ввиду безудержных притязаний Разуваева.

Так развивается мысль Салтыкова, вызывая к жизни вслед за «Общим обзором» очерки «Тревоги и радости в Монрепо», «Монрепо — усыпальница», «Finis Монрепо» и публицистически-обобщающее «Предостережение». Объединенные целостным сюжетом, глубокой идейно-художественной концепцией, очерки «Убежище Монрепо» являются своеобразными главами того типа романа, который в течение ряда лет теоретически и художественно утверждался писателем и образцами которого являются «История одного города», «Дневник провинциала в Петербурге», «Господа Головлевы», «Современная идиллия»[245].

«Убежище Монрепо» включает в себя широкий круг тем и проблем общественно-политического, экономического и психологического плана. Тут взят, говоря словами Салтыкова, «целый период нашей жизни», хотя повествование об этом периоде и состоит «как бы из отдельных рассказов». «Вещь совершенно связная», чуждая фактографического пристрастия фельетона к «происшествиям дня», «Убежище Монрепо» одновременно включает в себя и публицистико-«злободневное» очерковое начало, выявляя характерную для сатирического романа Салтыкова диалектику жанровых тенденций.

В «Убежище Монрепо» нашли свое дальнейшее идейно-художественное развитие и образную конкретизацию типы, занимавшие писателя и ранее: «культурного человека» (владелец «Монрепо»), «чумазого» (Разуваев), «нового» бюрократа (Грацианов), служителя церкви («батюшка»). Особой сложностью отличается характерный для многих жанров художественной публицистики Салтыкова образ рассказчика — «исповедывающегося» владельца Монрепо, вмещающий в себя различные, нередко взаимоисключающие начала: рассказчик — «я», сближающийся в чем-то с самим Салтыковым, образ во многом автобиографический (особенно в «Общем обзоре»); «культурный человек» в разных его обличиях — пореформенный помещик, тщетно пытающийся «возродиться» и уступающий свои позиции буржуазии, либерал, легковесная оппозиционность которого улетучивается при первом натиске реакции; «человек сороковых годов», стыдящийся «двоегласия» современности, сторонящийся «ликующих» хищников, но сознающий свою «неумелость» и предпочитающий «непостыдное умирание»; экс-столп корнет Прогорелов, самокритически взирающий на свое прошлое и метко изобличающий новоявленных хозяев жизни, — вот некоторые из граней «многоликого» образа рассказчика.

Автор, он же и объект сатиры — таковы крайние точки диапазона, в пределах которого совершаются многочисленные перевоплощения повествующего лица.

Подобная разноплановость делает недопустимым одностороннее толкование образа повествователя, абсолютизацию какого-то одного начала, игнорирование его «многоликости».

Содержательный, а не формальный принцип должен быть положен и в основание разграничения голосов «я» с целью установления, где говорит сам автор, а где — объективированный персонаж. Автор говорит везде и всегда — и тогда, когда выступает от своего «я», и тогда, когда «работает» голосом персонажа, подчеркивая с помощью разных художественных средств степень своего «несогласия» с ним и тем самым косвенно формируя у читателя представление о собственном взгляде на вещи.

Переход авторского «я» в «я» персонажа и наоборот осуществляется в основном на границе образно-художественного и отвлеченно-логического. В сценах, картинах, диалогах «я» «прикидывается» типичным представителем обличаемого мира, достойным собеседником Грацианова, Разуваева, «батюшки». В последующих или же предваряющих обобщенно-публицистических «рассуждениях», в ответственно-формулировочных высказываниях слово, как правило, берет сам Салтыков. Так, авторский голос хорошо различим в итоговых характеристиках «культурного человека», в отступлении о людях сороковых годов, в аттестациях «современности» — «жизни с двойнымдном» — и «взбаламученного моря» «литературы», в «комментариях» к только что изображенной сцене с участием кабатчика Прохорова, в «тезисах» «мечтаний на тему о величии России», в публицистических «добавлениях» к эпизоду с разуваевским «туго набитым бумажником», в отступлении по поводу «модного слова» «сочувствователь» и «московской топительной программы», в «удивлениях» по поводу разуваевской «мудрости», выраженной знаменитым — «ён доста-а-нит!». В зависимости от того, в какой роли выступает повествующее лицо, заметно меняются и регистры собственно авторского «голоса»: снисходительная ирония над пытающимся хозяйствовать владельцем Монрепо; саркастическая издевка над дворянским либералом, охваченным «тревогами» самосохранения; горькое трезвое слово в адрес «умирающего» «сорокадесятника» — «рохли»; бескомпромиссный суд над крепостных дел мастером Прогореловым…

В публицистически-завершающем «Предостережении» условность прогореловской маски очевидна. Беллетристическая трансформация «открытого» авторского голоса, передача его функции голосу персонажа не дает оснований к тому, чтобы «освободить» Салтыкова от тех или иных формулировок и «списать» их на счет «обиженного» дворянина Прогорелова. Кстати, понимание «прогореловской» критики лишь как выражения обиды особо оговаривается: «не думайте, однако ж, кабатчики и менялы, что я сгораю к вам завистью и что именно это дурное чувство препятствует мне приветствовать вас. Нет, тут совсем не то».

Своеобразие формы выражения авторской мысли в «Предостережении» лишь подчеркивает главную идею произведения: пришествие русского «чумазого» — историческая неизбежность, но «нового слова», но желаемого «прогресса» оно не означает. «Мучительство», «гнусность» не прекращаются, а лишь принимают другие формы, видоизменяются.

Русский буржуа, «с ног до головы наглый, с цепкими руками, с несытой утробой», «не тронутый наукой и равнодушный к памятникам искусства», неукоснительно осуществляющий свою программу «распивочно и навынос», глубоко антипатичен Салтыкову[246]. Поддерживаемый властями, лишенный каких-либо революционных начал, какого-либо подобия «французскому сюжету», «чумазый» ненавистен писателю как истовый столпослужитель, тупой «знаменосец», которому неизвестны сердечные боления за «фикции» — «общество», «отечество», «правду», «свободу».

Гневная критика «мироедского периода» страдает у Салтыкова некоторой односторонностью, но она вовсе не тождественна народническим «приглашениям» «задержать» и «остановить»[247] капиталистическое развитие. Писатель не впадает в свойственные народникам «историческую бестактность», «романтизм», «вымысел докапиталистических порядков», не забывает того, что «позади этого капитализма нет ничего, кроме такой же эксплуатации»[248] — «ужасного крепостнического мучительства».

Наблюдая в России преимущественно «отсталые формы капитала»[249] — «чумазовское пришествие», Салтыков не мог видеть в русском капитализме прогрессивного явления.

«Последняя часть «Предостережения» весьма слаба, вообще автор не очень счастлив в своих положительных выводах»[250], — заметил Маркс на полях «Убежища Монрепо».

Изобличая эксплуататорскую, «чистоганную» природу «чумазовского» столпования, Салтыков, провозгласивший неустранимость «поворотов» истории, выражает надежду на то, что со временем «изноет и мироедский период». «Бессознательность», «хлопание глазами» — это главное условие крепкого стояния столпов — постепенно уступает место «пониманию» (Ленин определит позднее эту тенденцию пореформенной эпохи как «пробуждение человека в «коняге»[251]). Разуваеву, предрекает писатель, «предстоит столповать» в такое время, что даже и мелкоте приходит на ум: а что, ежели этот самый кус, который он к устам подносит, взять да и вырвать у него?». «Расчет» неизбежен; в исторической перспективе Разуваев — «пропащий человек».

Понятие «мелкота» лишено у Салтыкова классовой определенности; его предсказание не обосновано осознанием того, что «только развитие капитализма и пролетариата способно создать материальные условия и общественную силу для осуществления социализма»[252]. Тем не менее салтыковская сатира глубоко раскрывала «антагонистичность русского общества», боролась «против самой организации общества, порождавшей антагонистичность»[253].

Отстаивая радикально-демократические преобразования, Салтыков, подобно другим «шестидесятникам», не сознавал, что объективным смыслом этих преобразований была расчистка путей для буржуазного развития страны. Все его помыслы были направлены в сторону социалистического жизнеустройства.

Ленин отмечал, что протест народников против капитализма, сам по себе «совершенно законный и справедливый», «становится реакционной ламентацией»[254], когда ими «игнорируется, замалчивается, изображается случайностью»[255] буржуазное развитие, когда они встают на путь «мечтательного преувеличения значения общины»[256], на путь «мещанской утопии», относительно «нравственного», якобы лишенного буржуазности, «мелкого самостоятельного хозяйства»[257]. Для Салтыкова подобные «игнорирования», «преувеличения», «утопии» не характерны.

В «Убежище Монрепо» Салтыков успешно продолжил разработку давно занимавшего его творческое сознание «нового типа» — «третьего члена» русского пореформенного общества, создал выразительные образы кабатчиков и кулаков (Прохоров, Колупаев, Груздев, Разуваев). «Молодая буржуазия» показана преимущественно в плане ее социально-экономического конфликта с дворянским «старокультурнымчеловекомсреднегопошиба». Однако, верный жизненной правде, Салтыков не упускает из виду и другой, «мироедский» план.

Образы «мироeдов» из «Убежища Монрепо», среди которых, несомненно, выделяется колоритная фигура «лихого купчины» Разуваева, непосредственно примыкают к героям цикла «Благонамеренные речи». Ближайшее родство Деруновых, Разуваевых, Стреловых, Груздевых как социальных и литературно-сатирических типов вполне очевидно. Печатью общности отмечены их «биографии», характеризующие фамилии, портретные зарисовки с неизменным мотивом «цветения» и наружного благообразия, речь. Общим является и отрицательный вывод писателя относительно притязаний Деруновых и Разуваевых на роль защитников «священных принципов» и «союзов». Они ничего не утвердят, резюмирует автор и «Благонамеренных речей» и «Убежища Монрепо»; бесчувственные и беспринципные, руководствующиеся исключительно интересами наживы, они являются фактически «самыми злыми и отъявленными отрицателями» тех «алтарей», «ревнителями» и «столпами» которых объявляют себя.

Колупаев и в известной степени Разуваев представлены сатириком не только как индивидуализированные образы, но и как нарицательные имена, характеристичные обозначения людей деруновской генерации.

Сатирическая выразительность, емкость, «собирательность» «разуваево-колупаевского типа», засвидетельствованные уже современниками писателя[258], закономерно превращают его в тип нарицательный, в символ буржуазного хищничества вообще. Неоднократно использовал образы Разуваева и Колупаева в своих работах и выступлениях В. И. Ленин[259].

«Чумазый» Салтыкова — яркая иллюстрация к ряду известных характеристик буржуазии авторами «Манифеста Коммунистической партии».

Своеобразным «знакомым незнакомцем» представлен в «Убежище Монрепо» становой Грацианов, внешне претерпевший большие изменения по сравнению с дореформенным «куроцапом», но внутренне оставшийся прежним держимордой, услужливым исполнителем «топительных» предначертаний правительства. Новая «становая система», которую он осуществляет, характеризуется дальнейшим усилением полицейского произвола, утверждением таких беспардонных форм «внутренней политики», как соглядатайство и сыск.

С большим сатирическим мастерством обрисован в «Убежище Монрепо» сельский батюшка — «платный наемный работник»[260] господствующего режима, союзник Грацианова и столпов-кабатчиков.

Образы Грацианова и «батюшки» продолжают линию «новейших» бюрократов и «охранителей» из «Благонамеренных речей» (Колотов, Терпибедов, отец Арсений), еще более выявляя тесную связь этих циклов (в очерке «Охранители» встречается, кстати, и само слово «Монрепо» — см. т. 11, стр. 57).

В системе художественно-публицистических обобщений «Убежища Монрепо» есть еще одно, получившее собирательное обозначение, — «серыйчеловек». С ним связан один из давних и «больных» для писателя вопросов — вопрос о народе.

Положение «серого человека» безотрадно: он «изнывает в тенетах круговой поруки», он «изнемогает от нищеты, поборов, недостатка питания, тесноты жилищ», он «ужасно задавлен». Эксплуатация облегчается тем, что «серый человек» находится под «игом невежественности» и «бессознательности». С болью констатирует автор «Убежища Монрепо» отсутствие у «простеца» (по терминологии «Благонамеренных речей») классового самосознания, что нередко делает его «увеселителем» «разноплеменных хищников» и даже «опорой» существующего порядка («потому что, — как свидетельствует Грацианов, — мужичка в какую сторону хочешь, туда и поверни»).

Задача вызволения крестьянства из-под ига бессознательности может быть решена путем сближения с народом передовой интеллигенции («мыслящего человека»), путем революционного просветительства, чуждого консервативно-либеральных заигрываний с «меньшей братией».

Досужие просветительные поползновения дворянского либерала, так или иначе приспособляющего «свои действия к вкусам и идеалам станового», в лучшем случае оказываются бесполезными. Изображать же «подвижников», с их «полным непрерывного горения существованием», тогда, когда только «самые обыкновенные представители культурной массы», их действия и помыслы могут быть «свободно исследуемы», не представлялось писателю возможным. «Новый человек», с его протестом против настоящего, с его идеалами будущего, — как заявлял Салтыков еще в «Дневнике провинциала», — «самою силою обстоятельств устраняется из области художественного воспроизведения…» (см. т. 10, стр. 527).

Но именно «подвижники»

Скачать:PDFTXT

своей безнаказанности хищники — «чумазые», есть, наконец, возможность частых бесед с «батюшкой» — доброхотным собирателем «материалов», то есть доносчиком. Жизнь в Монрепо — сплошные «тревоги» в преддверии неизбежного «finis’a». Даже