Скачать:PDFTXT
Собрание сочинений в 20 томах. Том 13. Господа Головлевы. Убежище Монрепо

видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не признает смерти. Несмотря ни на что, она вечно будет жить и в памятниках прошлого, и в памятниках настоящего, и в памятниках будущего. Не найдется такого момента в истории человечества, про который можно было бы с уверенностью сказать: вот момент, когда литература была упразднена. Не было таких моментов, нет и не будет. Ибо ничто так не соприкасается с идеей о вечности, ничто так не поясняет ее, как представление о литературе. Мы испытуем вечность, мы стараемся понять ее — и большею частью изнемогаем в наших попытках; но вспомним о литературе — и мы, хотя отчасти, откроем тайну вечности! Ах, господа, господа! Я очень хорошо понимаю, как все это прискорбно для нас, членов комиссии «об искоренении», и сердце мое сжимается болью, когда я произношу эти слова, но скрыть от вас эти соображения — выше сил моих! Будемте же мудры, милостивые государи! оставим мысль о мече и огне и удовольствуемся применением к литературе тех мер простого искоренения,* которые вы находите достаточными, в видах устранения кражи земских и иных общественных сумм. Dixi et animam levavi![47]

Я кончил, но ни одно рукоплескание не поощрило меня. Напротив, члены смотрели мрачно, и, как только умолк мой голос, все единогласно немедленно потребовали голосования без прений. Моего мнения, как ни на чем не основанного, даже не голосовали, а прямо занялись мнением штабс-ротмистра и прокурора. Мнение это было принято единогласно. Все десять шаров были положены направо*, а, стало быть, в том числе и мой. И я помню, что я не только не удивился этому, но даже нашел весьма естественным.

Только спустя час, гуляя по Promenade des Anglais, я опомнился. Встретил легкомысленного фёльетониста Нерво́ и рассказал ему, какое у нас убивство произошло и как я геройски при этом себя вел.

— Чем же решили? — спросил он меня.

— Ну, разумеется, предать огню и мечу!

— Saperlotte![48] а вы?

— Ну, разумеется, и я вместе с другими…

— Est-ce possible![49]

— Mais que voulez vous que je fasse![50]

. . . . . . . . . .

После этого я, разумеется, никогда не играл в комиссии, но достаточно было одного сейчас описанного случая, чтоб оставить во мне неизгладимое впечатление. Зная по опыту, как естественно русский человек приходит к мысли о необходимости искоренения литературы, и зная в то же время, что ничто так близко не соприкасается с идеей о вечности, как представление о литературе, я не только сам лично стараюсь держаться в стороне от всяких комиссий, но и за родственников своих боюсь, если вижу, что они начинают задумываться о том, как бы подойти поближе к пирогу. Непременно он что-нибудь насчет литературы выдумывает! думается мне, — и выдумает! непременно выдумает!

Сознаюсь откровенно, что в эти опасения входит в значительной доле и личное чувство. Повторяю: я литератор действующий, я труженик, обязанный держать в руке перо ежеминутно, — и обремизить* меня очень легко.

Поэтому тревога моя, по получении известия об участии Феденьки в трудах какой-то комиссии, очень понятна. Ужели он, ради фельдмаршальского жезла, и дядю родного не пощадит? с тоскою твердил я себе, предпослав этому восклицанию целое рассуждение об ослаблении родственных уз в наше непостоянное время.

Наконец я не вытерпел и самолично отправился к Феденьке. Но тут меня ждал новый удар: меня просто-напросто не допустили до него. Лакей без церемонии загородил мне вход в эдем и на все мои домогательства с твердостью отвечал, что его превосходительство (должно быть, по классу занимаемой должности)* занят с Иваном Михайлычем…

Кто этот Иван Михайлыч? может быть, это какой-нибудь новый Бертрам*…

Да, это Бертрам! Не будь Ивана Михайлыча, очень возможно, что дело и обошлось бы, но Иван Михайлыч…

Я возвращался от Феденьки домой и грустно напевал дуэт Бертрама и Рембо́…

А что, если бы подыскать Алису?.. Фуй!..

Во всяком случае, я утратил надежду видеться с Феденькой… до первого апреля. Первого апреля, в праздник пасхи, он, наверное, заедет похристосоваться с своим старым дядей…

Первое апреля*

Предчувствие не обмануло меня: в день пасхи Феденька явился-таки ко мне. Он уже покончил с визитами и приехал отдохнуть, но был, как и следует в такой великий праздник, во фраке. Разумеется, мы похристосовались.

— Хочешь, яйцо велю подать?

— Спасибо, дядя; вы вот на что лучше посмотрите, — ответил он, указывая на аннинский крест, висевший у него на шее. Крест был новый, большой и удивительно как изящно покоился (именно покоился!) на богатырской груди юноши.

Я приятно изумился. Отступил два шага назад, прищурился и развел руками в знак родственного умиления.

Помимо святого Станислава! — продолжал между тем Феденька и прибавил: — Joli?[51]

Час от часу не легче. От изумления пришлось перейти к гордости и вновь похристосоваться.

— Послушай, Théodore, — сказал я, — до сих пор я понимал, что можно утешаться родственниками, но теперь начинаю понимать, что можно и гордиться ими. Да!

— Спасибо, mon oncle!

— Да, я уверен, что ты пойдешь… далеко пойдешь, мой друг. Разумеется, однако ж, ежели бог спасет тебя от похищения казенных или общественных денег…

Но Феденька с таким неподдельным негодованием протестовал против самой мысли о возможности подобного случая, что я вынужден был объясниться.

Друг мой! — сказал я, — ежели я позволил себе формулировать опасение насчет растраты денег, то совсем не потому, чтобы надеялся, что ты непременно его выполнишь, а для того, чтобы предостережением моим еще более утвердить тебя на стезе добродетели. Мужайся, голубчик! ибо, по нынешнему слабому времени, надо обладать несомненным геройством, чтобы не стянуть плохо лежащего куша, особливо, ежели он большой. Но ежели ты, будучи аннинским кавалером, сверх того сознаешь себя и героем, то, разумеется, тем лучше для тебя! Поздравляю… герой!

По-видимому, это объяснение его тронуло, так что и он, в свою очередь, возгордился мной.

— Mon oncle! — сказал он, крепко сжимая мои руки, — я тоже… да, я горжусь вами… горжусь тем, что вы мой дядя! Ах, если бы вы…

Он остановился, не досказав своей мысли, и молча потупил голову. Однако ж я понял его.

— Если б я не был литератором, хотел ты сказать? — спросил я его.

— Да… нет… нет, не то!* — оправдывался он. — И Державин был литератором, и Дмитриев…* Ода «Бог»* — c’est sublime, il n’y a rien à dire![52] Ах, если бы вы…

— Оду «Бог» написал?.. ну, ну… хорошо…* успокойся! постараюсь!

Словом сказать, мы обнялись и опять похристосовались.

— А маменька знает об этом? — спросил я, указывая на крест.

— Знает. Сейчас получил от нее телеграмму из Парижа. Вот.

«Pétersbourg. Znamenskaïa, 11.

Néougodoff.

Félicite chevalier. O Pâques, o sainte journée! Envoyez 4000 francs demain échéance; si non — Clichy. Nathalie»[53].

Сердце у меня так и екнуло. «Вот сейчас попросит денег!» — думалось мне. И вдруг:

Дядя! нет ли у вас? — обратился он ко мне.

Вопрос этот ужасно меня смутил. Деньги у меня на ту пору были, но почему-то мне казалось, что они мне самому нужны. Нынче всем вообще деньги надобны, и вот почему столь многие крадут. Но и краденые деньги не бросают зря всякому просящему, а тоже говорят: самим нужны. Что же сказать о деньгах собственных, кровных? А сверх того, и еще: в кои-то веки сколотишь изрядный куш и думаешь: вот теперь-то я распоряжусь… И только что начнешь подносить ко рту кусок, как приходит некто и выхватывает его. Ужасно неприятно.

Дядя! ведь Clichy! — как-то тоскливо пискнул Феденька, видя мое раздумье.

— Да ведь за долги, кажется, уж не сажают?*

— Там — сажают, mon oncle.

— Ах, боже, какое варварство! Про русских говорят, что они — варвары, а между тем у нас… Да, мой друг, мы должны гордиться, что живем в стране благоустроенной, а не в в какой-нибудь Макмагонии, которая не нынче — завтра превратится в Гамбеттию!* Конечно, у нас нет многого, что у них есть, но зато и у них нет многого, что есть у нас. Христос воскрес! поцелуемся!

— Так вы дадите, дядя?

— А у тебя разве нет?

— Ни драхмы!

Неприятно в высшей степени. Я только что рассчитывал побаловаться летом. Вот, говорят, Егарев француженок каких-то необыкновенных законтрактовал… И еще говорят: в Зоологическом саду женщину-великана показывать будут, которая у себя на груди целое блюдо с двадцатифунтовым ростбифом ставит, да так, шельма, и ест! Хорошо бы со всем этим подробнее ознакомиться, не в качестве зрителя, а, так сказать, не в пример другим… Но, с другой стороны, как же оставить и Nathalie? Что такое Nathalie? Nathalie — это сорокапятилетняя сахарная куколка, которая… И даже не «которая», а просто куколка — и все тут. Может ли «куколка» не тратить денег? — Нет, не может. Она тратит их не нарочно, тратит, потому что это в ее природе, как в природе у птицы — петь. Она тратит все время, покуда находится в бодрственном состоянии, то есть начиная с той минуты, когда она совершила свой утренний туалет, и до той, когда облачится в свой ночной туалет. И все, что она ни видит перед собой, — все считает подлежащим завладению. Ежели глиняную свистульку увидит, и той овладеет; не попадайся на глаза! И ежели у нее нет денег, чтобы купить, она возьмет в долг. И нет той хитрости, которую бы она не пустила в ход, чтоб приобрести деньги или кредит. То назовет себя княгиней, то солжет, что у нее золотые прииски или рыбная ловля lá-bas, dans les steppes[54]. Даже наклевещет на себя, не постыдится намекнуть, что у нее есть богатый любовник. А ежели и за всем тем не добудет ни наличных, ни кредита, то будет проводить время в желании тратить деньги, в желании делать долги. Хорошо, что природа устроила так, что и «куколкам» нужен сон, отдых, пища, а мода, в свою очередь, возложила на них обязанность одеваться и causer avec les messieurs[55]. Если бы этого не было, они и то время, которое нужно для сна и для одеванья, тоже употребляли бы на то, чтобы тратить. И еще хорошо, что природа лишь до известной степени одарила их глаза способностью разбегаться, потому что, в противном случае, они, наверное, потребовали бы разом весь Magasin du Louvre[56]. И если б им сказали, что это нельзя, таких, дескать, денег нет, то они с четверть часа

Скачать:PDFTXT

видим вокруг нас, все в свое время обратится частью в развалины, частью в навоз, одна литература вечно останется целою и непоколебленною. Одна литература изъята от законов тления, она одна не