Словом сказать, все доброе, все желанное и любвеобильное — все шло оттуда… В особенности эти симпатии обострились около 1848 года… Когда грянула февральская революция, энтузиазм дошел до предела… Громадность события скрадывала фальшь отдельных подробностей и на все набрасывала покров волшебства. Франция казалась страной чудес»[283].
Известно, как сказались в биографии Салтыкова его восторги перед «страной чудес». В России февральская революция вызвала не только взрыв энтузиазма среди демократической интеллигенции, но и привела к правительственной реакции, еще более свирепой, чем прежде. Салтыков оказался в Вятке. Он был отправлен туда Николаем I за напечатание повестей, в которых было усмотрено «пагубное стремление к распространению идей, потрясших уже всю Западную Европу».
Драматизм личной судьбы, жизнь в захолустье далекой провинции ослабили для Салтыкова остроту непосредственного переживания трагического исхода 1848 г. Он не испытал того идеологического шока от катастрофы революции, который перенес находившийся в эпицентре событии Герцен. Восторженная вера в революционную Францию не могла не потерпеть крушения и у Салтыкова. Но ни страшные «июньские дни», когда буржуазия, руками Кавеньяка, с неслыханной жестокостью подавила восстание парижского пролетариата, ни «позор 2-го декабря», когда «Бонапарт, с шайкой бандитов, сначала растоптал, а потом насквозь просмердил Францию», ни зверства «одичалых консерваторов-версальцев» в дни Коммуны, ни наступившие затем «скверные годы» — годы торжества победителей над теми, кто штурмовал парижское небо в 1871 г., — не вытеснили из памяти писателя лучезарного образа «страны чудес», «страны начинаний», «страны упований» его юности. Представление о Франции, как о «светоче, лившем свет coram hominibus» — всему человечеству, — на всю жизнь сохранилось в благодарной памяти Салтыкова, хотя он и понимал, со всей ужасающей его ясностью, что «светоча» уже нет и что теперь на том месте, где он горел, «сидят ожиревшие менялы и курлыкают». Тем не менее воспоминание о «светоче», скрыто или явно, присутствует во всех размышлениях Салтыкова о Франции, оно стало arrière-pensée писателя в думах о ней. И эта патетическая arrière-pensée пробивается наружу даже в наиболее беспощадных оценках французской «сытой и безыдейной республики». Она придает сатирическим обличениям особенные драматизм и глубину и не позволяет социальному критицизму Салтыкова доходить до граней отчаяния, как это, отчасти, случилось с Герценом в его книге «С того берега».
Но светлые тоны, столь контрастные темным краскам в описании Берлина и французских буржуа, господствуют в «За рубежом» не только в воспоминаниях о революционной и социалистической Франции 1848 г. Они присутствуют и в зарисовках внешнего облика Парижа, каким его узнал Салтыков. Эти зарисовки имеют всю цену первоклассных автобиографических свидетельств, хотя они подчинены идейно-художественным задачам произведения и органически входят в его изобразительную ткань.
«Западник» Салтыков не любил бывать «за границей», то есть в Западной Европе, и впервые поехал туда, и то по настоянию врачей, когда ему исполнилось почти что пятьдесят лет. Для него, как для новгородского богатыря Вясилия Буслаева, это чаще всего было «гулянье неохотное» по «стране святых чудес»[284]. Он скучал там и чуть ли не с первого дня начинал вести отсчет времени, оставшегося до назначенного срока возвращения на родину, в Петербург, к своему журналу, к своему письменному столу. Но исторические заслуги Запада он — один из великих русских наследников европейского Просвещения — разумеется, ценил. «Священные камни Европы» существовали и для него. Но кое-что он любил в чужих землях не только «идеологически», но и самой непосредственной живой любовью. Прежде всего и больше всего это относилось к Парижу, а в нем — к жизни улиц и бульваров, к всегда динамичной и «раскованной» жизни парижской толпы, что так контрастировало не только «унылому» Берлину, но и департаментски-чиновничьему предельно-субординированному Петербургу. Парижу и его толпе Салтыков сложил в «За рубежом» хвалу, исполненную радостного восхищения, — один из многих русских гимнов великому городу, совершенно, однако, необычный для жестко-суровых тональностей сатирика.
«Солнце веселое, воздух веселый, магазины, рестораны, сады, даже улицы и площади — все веселое», — передает писатель свои впечатления от французской столицы, повторяя слово «веселый» и производные от него десятки раз. «Самый угрюмый, самый больной человек, — заключает Салтыков, обобщая в этом резюме собственный опыт 1875–1876 гг., — и тот непременно отыщет доброе расположение духа и какое-то сердечное благоволение, как только очутится на улицах Парижа, а в особенности на его истинно сказочных бульварах».
Революционное прошлое Франции и «веселый», «свободно двигающийся» Париж, в котором «вот-вот сейчас что-то начнется», как кажется приезжему иностранцу, — два ярких источника света на темном полотне буржуазной Франции, созданном кистью русского писателя. Обозначен на нем, впрочем, еще один источник света, хотя лучи его едва мерцают — пробуждающаяся активность французского пролетариата. Симпатии Салтыкова на стороне этой «силы будущего», заявляющей о своей готовности свергнуть «владычество буржуазии». Но писатель неясно представляет себе пути и методы революционного рабочего движения. И он недостаточно знаком с ним, о чем заявляет с присущей ему прямотой. В поле его зрения находится, главным образом, «мирное», «экономическое» движение рабочего класса, широко освещавшееся не только в социалистической, но и в буржуазной печати. Салтыков отмечает, например, что «забастовки рабочих хотя и нередки, но непродолжительны и всегда кончаются к обоюдному удовольствию». В этом, как и в ряде других замечаний об «обоюдном удовольствии», с которым разрешаются классовые конфликты между рабочими и буржуазией, Салтыков правильно подметил тот исторический факт, что после поражения Парижской коммуны рабочее движение во Франции первое время возрождалось не столько на революционной основе, сколько на почве различных мелкобуржуазных идей — бланкизма, прудонизма, поссибилизма. Усиление революционных настроений в среде французского пролетариата наблюдалось до середины 80-х годов в сравнительно небольшой части рабочих и было поэтому менее заметно для наблюдения. Вследствие этих причин оценки в «За рубежом» рабочего движения того исторического момента сочувственны, но отмечены печатью скептицизма.
«И еще говорят, — заканчивает Салтыков главнейшую из «французских» глав «За рубежом», IV, — что в последнее время в Париже уже начинается движение, имеющее положить конец владычеству буржуазии. Действительно, рабочие кварталы, с осуществлением амнистии, как будто оживились, но размеры движения еще так ничтожны, что ни цели его, ни темперамент, ни шансы на успех — ничто не выяснилось. Покуда имеются в виду только страшные слова, которые, впрочем, не производят особенного впечатления, потому что за ними не слышится той жизненности и страстности, которые одни могут дать начало действительному движению».
Таковы главные черты буржуазного мира Запада, увиденного и изображенного Салтыковым в начале того исторического периода, когда революционность буржуазной демократии уже исчерпала себя (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не вышла из состояния кризиса, вызванного поражением Парижской коммуны.
* * *
В этом мире праздно скитаются или, напротив того, деятельно хлопочут, скучают или развлекаются, плетут интриги или тоскуют по родине путешествующие русские. Все они «несут с собой» свою страну, хотя и весьма разную для каждого, все влекут груз сложившихся взглядов и устоявшихся привычек, собственных забот и интересов.
С первых же мгновений пребывания за рубежом они оказываются в сфере двух резко не совпадающих реальностей: европейских впечатлений и вызываемых ими, по ассоциации, отечественных воспоминаний. «Буйные хлеба» на обиженном природою прусском взморье — это впечатления. Картины того, как «выпахались поля» и «присмирели хлеба» на чембарских благословенных пажитях, где глубина чернозема достигает двух аршин, — это воспоминания. Весело глядящие дома немецких «бауэров», с выбеленными стенами и черепичной крышей, — впечатления; мужичьи почерневшие срубы, с всклокоченной соломенной крышей, — воспоминания. «…Везде изобилие, а у нас — «не белы снеги», — обобщает Салтыков калейдоскоп возникающих у русского путешественника сопоставлений «чужого» и «своего», — везде резон, а у нас — фюить! Везде люди настоящие слова говорят, а мы и поднесь на езоповских притчах сидим; везде люди заправскою жизнью живут, а у нас приспособляются».
…Возникает тема отсталости России — экономической, социально-политической, граждански-правовой, возникают и раздумья о грядущих судьбах страны. Это одна из двух главных тем произведения, и разрабатывается она в «полифоническом» сочетании с развитием другой главной темы — критики буржуазного Запада. Такая «многоголосная» форма позволяет писателю сопоставлять и сочетать в определенном единстве как обе эти контрастирующие темы, так и множество относящихся к ним отдельных «голосов» и материалов.
Критика Салтыковым отечественной отсталости исполнена историзма. Вместе с тем она основана на современности и предпринята ради будущего. «Всегда эта страна, — пишет Салтыков, — представляла собой грудь, о которую разбивались удары истории. Вынесла она и удельную поножовщину, и татарщину, и московские идеалы государственности, и петербургское просветительское озорство и закрепощение. Все выстрадала и за всем тем осталась загадочною, не выработав самостоятельных форм общежития». Слова эти свидетельствуют прежде всего о глубоком историческом осмыслении Салтыковым причин вековой отсталости России от старых стран Запада[285]. Вместе с тем в них содержится одно из многих заявлений писателя-демократа и утопического социалиста о том, что ни одна из «форм общежития», возникавших до сих пор на русской национально-государственной почве, не отвечала коренным интересам трудовых масс. Не отвечали этим интересам, в понимании Салтыкова, и те «формы общежития», которые хотя и не существовали (по крайней мере, в полном своем виде) в исторической действительности, но были «выработаны» русской мыслью и являлись, таким образом, идеологическими реальностями.
Салтыков враждебно относился к славянофильскому мифу «святой Руси», как и ко всем другим «почвенническим» и националистическим доктринам. В идеализируемых ими «исконно русских» патриархальных началах он видел феодально-крепостническую основу. С другой стороны, он не верил в общинный социализм народников, в так называемый «русский социализм». Оба этих противостоящих друг другу направления русской общественной мысли представлялись ему утопиями: первое — реакционно-шовинистической; второе — революционно-романтической. И с тем и с другим направлением Салтыков давно уже вел полемику. Спорит он с ними и на страницах «За рубежом», в частности, с народнической апологией общины и с призывом к «смирению», понимаемому в качестве высшей «народной правды», провозглашенным в «пушкинской речи» Достоевского.
Вместе с тем никто из русских «западников» не обладал такой полнотой внутренней свободы по отношению к Европе и ее общественно-политическим формам и институтам («призракам»), как Салтыков. Он не только был непричастен ни к одному из видов западнического доктринаризма в России, вроде, например, англомании Каткова в конце 50-х годов. Его аналитическому уму был совершенно чужд «сплошной» взгляд на Европу как на нечто целостное и однородное, заслуживающее безоговорочного поклонения или такого же отрицания. Несовершенства общественного устройства в странах Запада он видел так же отчетливо, как и преимущества достигнутых там более высоких «форм общежития». И, быть может, единственную черту, которую в своем просветительско-этическом пафосе Салтыков склонен был приписывать всей западноевропейской жизни, хотя все же