а обыкновенные, такие же, как для татей.
3) Чтобы кутузки ни под каким видом по делам книгопечатания не полагалось. За что?
Ежели эти мечтания осуществятся, да еще ежели денежными штрафами не слишком донимать будут (подумайте! где же бедному литератору денег достать, да и на что?.. на штрафы), то будет совсем хорошо.
Я помню, эта триада так ясно сложилась в моей голове, что, встретив в тот же вечер под орешниками графа Твэрдоонто̀, я не выдержал и сообщил ему мой проект.
С первого абцуга он даже одобрил.
— Вы логичны, Подхалимов! — сказал он мне, — и, в сущности, быть может, даже правы. Я удивляюсь полету вашей фантазии и нахожу ваш вымысел в высшей степени благородным… но!
Но потом вдруг засверкал глазами и забормотал:
— Но пресса… вы понимаете?.. вы говорите, что это сила… прекрасно!.. но сила… и притом… Откуда, спрашиваю вас, зло?.. Но положим, однако ж… допустим, что это сила… пусть будет по-вашему… Но это сила… О! го-го-го!
Он не выдержал и, вынув из кармана трубу, протрубил:
Трубят в рога!
Разить врага!
И зачем только я этот разговор завел?!
Но вопрос об оскудении бюрократического творчества продолжал терзать меня. Я видел пагубные последствия этого поветрия на графе Твэрдоонто̀ и не мог не трепетать за будущее России. Этот человек дошел наконец до такой прострации, что даже слово «пошел!» не мог порядком выговорить, а как-то с присвистом, и быстро выкрикивал: «п-шёл!» Именно так должен был выкрикивать, мчась на перекладной, фельдъегерь, когда встречным вихрем парусило на нем по̀лы бараньего полушубка и волны снежной пыли залепляли нетрезвые уста. Но замечательно, что тот же самый Твэрдоонто̀, как только речь касалась предметов его компетентности, говорил не только складно, но и резонно. Так, например, однажды при мне зашел у него с Мамелфиным разговор о том, что̀ есть истинная кобыла и каковы должны быть у нее статьи? — и я решительно залюбовался им. Совсем другой человек стоял передо мной. Умен, образован, начитан и… доброжелателен. И он знал кобылу, и кобыла знала его. Общие положения, выводы, цитаты — так и сыпались…
Как бы то ни было, но я решился от самого графа Твэрдоонто̀ добиться разъяснения этой тайны.
— Граф! — сказал я, встретившись с ним, — будьте так добры разрешить мое недоумение: отчего наше бюрократическое творчество до такой степени захудало?
— Я вас не понимаю, — ответил он холодно, оглядывая меня с ног до головы.
— Позвольте пояснить примером. Отчего, например, как только дело коснется вопросов внутренней политики, или благоустройства, или, наконец, экономии, — вы ничего не имеете сказать, кроме: «п-шёл!»
Он вновь пытливо взглянул на меня, как бы подозревая, не расставляю ли я ему ловушку. Но в голосе моем не слышалось и тени озорства; одна душевная теплота — и ничего больше. Он понял это.
— Вы правы, мой друг! — сказал он с чувством, — я действительно с трудом могу найти для своей мысли приличное выражение; но вспомните, какое я получил воспитание! Ведь я… я даже латинской грамматики не знаю!
— Ах, ваше сиятельство, это ужасно!
— Вот Мамелфин — тот счастливее меня! Он Евтропия в своем «заведении» переводил!
— Но если вас не учили латинской грамматике, то в чем же состояло ваше воспитание?
— Нас заставляли танцевать, фехтовать, делать гимнастику. В низших классах учили повиноваться, в высших — повелевать. Сверх того: немного истории, немного географии, чуть-чуть арифметики и, наконец, краткие понятия о божестве. Вот и все. Виноват: заставляли еще вытверживать басни Лафонтена к именинам родителей…
— Ваше сиятельство! не помните ли какой-нибудь басенки? — вдруг разохотился я.
— Помню и даже с удовольствием прочитаю.
И он, не выжидая дальнейших просьб, начал:
Maître corbeau, sur un arbre perché,
Tenait en son bec un fromage…[55]
Он декламировал так мило и так детски отчетливо, что даже посторонние прохожие останавливались и любовались.
— Прекрасно! — похвалил я, — но понимаете ли вы, граф, смысл этой басни?
Он на минуту задумался.
— До сих пор, — сказал он, — я не думал об этом; но теперь… понимаю! Знаете ли вы, Подхалимов, что в этой басне рассказана вся моя жизнь?
— Именно так. Было время, когда и я во рту… держал сыр! Это было время, когда одни меня боялись, другие — мне льстили. Теперь… никто меня не боится… и никто не льстит! Как хотите, а это грустно, Подхалимов!
— Бог милостив, ваше сиятельство!
Он не отвечал и некоторое время, понурив голову, шел рядом со мной по аллее.
— Моя жизнь — трагедия! — начал он опять, — никто не видел столько лести, как я, но никто не испытал и столько вероломства! Ужасно! ужасно! ужасно!
— Ваше сиятельство! позвольте вам доложить! Это всегда так бывает. Коль скоро человек взбирается на высоту, не зная латинской грамматики, то естественно, что это наводит на всех страх. А где страх, там, конечно, и лесть. Зато потом, когда обнаруживается, что без латинской грамматики никак невозможно, и когда, вследствие этого, человек оказывается несостоятельным и падает, тогда, само собой разумеется, страх и лесть исчезают, а вместо них появляется озорство и вероломство. По крайней мере, так идет эта процедура у нас.
— Понимаю я это, мой друг! Но ведь я человек, Подхалимов! Homo somo, как говорит Мамелфин… то бишь, как дальше?
— Homo sum et nihil humani a me alienum puto[56], — подсказал я, — то есть: человек есмь и ни один человеческий порок не чужд мне…
— Вот видите ли! Разве легко мне примириться с моим настоящим положением?
— Знаю, что не легко, граф, но, по моему мнению, слишком огорчаться все-таки не следует. Фортуна слепа, ваше сиятельство, а бог не без милости. Только уж тогда нужно покрепче сыр-то во рту держать.
— Натурально!
— Но ежели, ваше сиятельство, это случится… Позвольте надеяться, сиятельнейший граф!
— Натурально! И даже… непременно! Вы будете, так сказать… Но только с одним условием… скажите, вы не будете льстить мне, Подхалимов?
— Никак нет-с, ваше сиятельство!
— И вы будете всегда говорить мне правду? одну только правду?
— Точно так, ваше сиятельство!
— Touchez la![57]
Он протянул мне руку и затем вдруг дрогнул всем телом и… обнял меня! Это было до того несогласно с обычаями Интерлакена, что Юнгфрау мгновенно закутала свою вершину в облако, а сидевшая поблизости англичанка вскрикнула: shocking![58] — и убежала.
— Но довольно об этом! — сказал граф взволнованным голосом, — возвратимся к началу нашей беседы. Вы, кажется, удивлялись, что наше бюрократическое творчество оскудевает… то есть в каком же это смысле? в смысле распоряжений или в другом каком?
— Нет, ваше сиятельство, не в смысле распоряжений. Распоряжений и нынче очень довольно, но мотивировки у распоряжений нет. Трудно понять-с.
— Гм… да; но ка̀к же, по вашему мнению, помочь этому?
— Конечно, необходимо прежде всего обратить внимание на воспитание…
— Да, но ведь это длинная история! Покуда вы воспитанием занимаетесь, а между тем время не терпит!
— Точно так, ваше сиятельство. И я, в сущности, только для очистки совести о воспитании упомянул. Где уж нам… и без воспитания сойдет! Но есть, ваше сиятельство, другой фортель. Было время, когда все распоряжения начинались словом «понеже»…
— «Понеже»… это, кажется, «поелику»?
— Браво, граф! Именно оно самое и есть. Так вот, изволите видеть…
И я изложил ему в кратких словах, но ясно, всю теорию «понеже». Показал, как иногда полезно бывает заставлять ум обращаться к началам вещей, не торопясь формулированием изолированных выводов; как это обращение, с одной стороны, укрепляет мыслящую способность, а с другой стороны, возбуждает в обывателе доверие, давая ему возможность понять, в силу каких соображений и на какой приблизительно срок он обязывается быть твердым в бедствиях. И я должен отдать полную справедливость графу, он понял не только оболочку моей мысли, но и самую мысль.
— Как же, по-вашему, я поступать должен? — спросил он меня.
— Очень просто, граф. Каждый раз, как вы соберетесь какое-нибудь распоряжение учинить, напомните себе, что надо начать с «понеже», — и начните-с!
— Поясните, прошу вас, примером.
— Примером-с? ну, что̀ бы, например? Ну, например, в настоящую минуту вы идете завтракать. Следовательно, вот так и извольте говорить: понеже наступило время, когда я имею обыкновение завтракать, завтрак же можно получить только в ресторане, — того ради поеду в ресторан (или в отель) и закажу, что̀ мне понравится.
— Но ежели я не голоден?
— Ах, ваше сиятельство! Тогда извольте говорить так: понеже я не голоден, то хотя и наступило время, когда я имею обыкновение завтракать, но понеже…
— Вот видите! два раза понеже!
— Это от поспешности, граф. А результат все один-с: того ради в отель не пойду, а останусь гулять в аллее…
— По-ни-ма-ю!
— И увидите, ваше сиятельство, как вдруг все для вас сделается ясно. Где была тьма, там свет будет; где была внезапность, там сама собой винословность скажется. А уж любить-то, любить-то как вас все за это будут!
— Вы говорите: будут любить?.. за что?
— Ах, ваше сиятельство! да ведь, благодаря вам, все свет увидят! Ведь и в кутузке посидеть ничего, если при этом сказано: понеже ты заслужил быть вверженным в кутузку, то и ступай в оную!
— По-ни-ма-ю!.. Однако вы напомнили мне, что и в самом деле наступило время, когда я обыкновенно завтракаю… да! как бишь это вы учили меня говорить? Понеже наступило время…
— Того ради… так точно-с! с богом, ваше сиятельство!
— Прощайте, Подхалимов… до свидания!
Он сделал мне ручкой и, насвистывая: поне-е-же! пошел перева̀лочной по направлению к курзалу. Я тоже хотел отправиться восвояси, но вдруг вспомнил нечто чрезвычайно нужное, и поспешил догнать его.
— Ваше сиятельство! — спросил я, — знаете ли вы, что такое рубль?
Он взглянул на меня с недоумением, как бы спрашивая: это еще что за выдумка?
— Я знаю, — продолжал я, — вы думаете: рубль — это денежный знак…
— Но… sapristi![59] надеюсь…
— В том-то и дело, что это не совсем так. Чтоб сделаться денежным знаком, рубль должен еще заслужить. Если он заслужил — его называют монетною единицей, если же не заслужил — желтенькою бумажкой.
— Гм… но если б это было даже и так, для чего мне это нужно знать?
— Ах, ваше сиятельство! вам обо всем необходимо необременительные сведения иметь! бог милостив! вдруг, паче чаяния, не ровён час…
— Да; но даже и в таком случае… Рубль так рубль, бумажка так бумажка…
— А вы попробуйте-ка к этому делу «понеже» приспособить — ан выйдет вот что̀: «Понеже за желтенькую бумажку, рублем именуемую, дают только полтинник —