отдаленных, оставаясь совершенно равнодушною к родным сферам. Судьбы министра Бароша интересовали не в пример больше, нежели судьбы министра Клейнмихеля; судьбы парижского префекта Мопа̀ — больше, нежели судьбы московского оберполициймейстера Цынского, имя которого нам было известно только из ходившего по рукам куплета о брандмайоре Тарновском[64]. Человек того времени настолько прижился в атмосфере, насыщенной девизом «не твое дело», что подлинно ему ни до чего своего не было дела. Так что избирательная борьба между Кавеньяком и Бонапартом, несомненно, больше занимала русские мыслящие умы, нежели, например, замена действительного тайного советника Перовского генералом-от-инфантерии Бибиковым 1-м.
В таком положении нас застала севастопольская кампания.
Это было время глубокой тревоги. В первый раз, из кромешной тьмы, выдвинулось на свет божий «свое» и вспугнуло не только инстинкт, но и умы. До тех пор это «свое» пряталось за целою сетью всевозможных формальностей, которые преднамеренно были комбинированы с таким расчетом, чтоб спрятать заправскую действительность. Теперь вся эта масса формальностей как-то разом оказалась прогнившею и истлела у всех на глазах. Из-за прорех и отребьев тления выступило наружу «свое», вопиющее, истекающее кровью. Вся Россия, из края в край, полна была стонами. Стонали русские солдатики и под Севастополем, и под Инкерманом, и под Альмою; стонали елабужские и курмышские ополченцы, меся босыми ногами грязь столбовых дорог; стонали русские деревни, провожая сыновей, мужей и братьев на смерть за «ключи»*.
Оставаться равнодушным к этим стонам, не почувствовать, что стонет «свое», родное, кровное, — было немыслимо. Но лучезарный лик Франции все-таки мало пострадал при этом. Казалось (да и в действительности так было), что причина всех бедствий заключается единственно в Бонапарте, этом постыднейшем из бандитов, когда-либо удручавших мир позором своего тяготения. Он один был виноват; он, бесчестный, ненавистный и втайне презираемый, но упитанный и самодовольный; он и шайка бандитов, помогшая ему зарезать Францию. У ног его лежало пораженное испугом людское стадо, а массы «лучших людей» изнывали в ссылках и в изгнании. Но именно к ним, к этим лучшим людям, и стремились все наши помыслы. И ежели мы не смешивали Францию с Луи-Филиппом и его министрами, то тем меньше были склонны смешивать ее с Бонапартом и его шайкой. Франция являлась перед нами растоптанною, но незапятнанною, и продолжала светить в лице ее изгнанников.*
Тем не менее, повторяю, сознание «своего» уже теплилось. И ежели бы обстоятельства сложились благоприятнее, то, несомненно, оно прошло бы и через дальнейшие стадии развития. Но тогдашние времена были те суровые, жестокие времена, когда все, напоминающее о сознательности, представлялось не только нежелательным, но даже более опасным, нежели бедственные перипетии войны. По крайней мере, такого мнения держался тот безыменный сброд, который в то время носил название русского «общества». Благодаря своекорыстному и пустомысленному настроению этого сброда, незаметно потонули первые, робкие проблески сознательного отношения русской мысли к русской действительности. Рядом с величайшей драмой, все содержание которой исчерпывалось словом «смерть», шла позорнейшая комедия пустословия и пустохвальства, которая не только застилала события, но положительно придавала им нестерпимый колорит. Люди, заведомо презренные, лицемеры, глупцы, воры, грабители-пропойцы, проявляли такую нахальную живучесть и так укрепились в своих позициях, что, казалось, вокруг происходит нечто сказочное. Не скорбь слышалась, а какое-то откровенно подлое ликование, прикрываемое рубрикой патриотизма. Никогда пьяный угар не охватывал так всецело провинцию, никогда жажда расхищения не встречала такого явного и безнаказанного удовлетворения. Кости старого Политковского стучали в гробе; младенец Юханцев задумывался над вопросом: ужели я когда-нибудь превзойду?* Среди этой нравственной неурядицы, где позабыто было всякое чувство стыда и боязни, где грабитель во всеуслышание именовал себя патриотом, человеку, сколько-нибудь брезгливому, ничего другого не оставалось, как жаться к стороне и направлять все усилия к тому, чтоб заглушить в себе даже робкие порывы самосознательности. Лучше было совсем не знать «своего», нежели на каждом шагу встречаться лицом к лицу с постыднейшими его проявлениями.
С окончанием войны пьяный угар прошел и наступило веселое похмелье конца пятидесятых годов. В это время Париж уже перестал быть светочем мира и сделался сокровищницей женских обнаженностей и съестных приманок. Нечего было ждать оттуда, кроме модного покроя штанов, а следовательно, не об чем было и вопрошать. Приходилось искать пищи около себя… И вот тогда-то именно и было положено основание той «благородной тоске», о которой я столько раз упоминал в предыдущих очерках.
В 1870 году Франция опять напомнила о себе*, но и тут между ею и людьми, симпатизирующими ей, стоял тот же позорный бандит. Дилемма была такова: если восторжествует Франция, то, вместе с нею, восторжествует и бандит; ежели восторжествует Пруссия, то, боже милостивый, каким истязаниям подвергнет она ненавистную «страну начинаний», которая в течение полустолетия не уставаючи била тревогу? Наконец, однако ж, бандит пал. Целых осьмнадцать лет ругался он над трупом им же убитой Франции и теперь предоставил Пруссии довершить дело поругания. Но этого мало: как бы мстя за свою осьмнадцатилетнюю безнаказанность, бандит оставил по себе конкретный след, в виде организованной шайки, которая и теперь изъявляет готовность во всякое время с легким сердцем рвать на куски свое отечество*.
Лично я посетил в первый раз Париж осенью 1875 года. Престол был уже упразднен, но неподалеку от него сидел Мак-Магон и все что-то собирался состряпать.* Многие в то время не без основания называли Францию Макмагонией, то есть страною капралов, стоящих на страже престол-отечества в ожидании Бурбона. С первых же шагов, и именно в Аврикуре (по страсбургской дороге), я заслышал капральские окрики. Ни медленности, ни проволочек со стороны пассажиров не допускалось, ни пол, ни возраст, ни недуги — ничто не принималось в оправдание. Капрал действовал с полным неразумением и держал себя тупо-неумолимо. Это был капрал наполеоновского пошиба (à poigne[65]), немыслимый ни в какой другой стране. Русский капрал непременно начал бы калякать, объяснять, что он тут ни при чем, а во всем виновато начальство. Немецкий капрал — принял бы талер и уронил бы благодарную слезу. Один французский капрал-бонапартист в состоянии таращить глаза, как идол, и ничего другого не выказывать, кроме наклонности к жестокому обращению.
На человека, которому с пеленок твердили о пресловутой urbanité française[66], эти капральские окрики действуют ужасно неприятно. С досады приходит на мысль нечто не совсем великодушное. Вот, думается, если б эти капралы с такою же неуклонностью поступали в 1870 году с Пруссией, — может быть… Но кто же может сказать, что̀ бы тогда вышло! Вероятнее всего, сидел бы Бонапарт и увенчивал бы да увенчивал здание… А теперь в это здание затесался Мак-Магон и делает оттуда пруссаку книксен, а на безоружных пассажиров покрикивает: les voyageurs — dehors![67]
Но Париж все-таки пришелся мне по душе. Чистый город, светлый, свободно двигающийся, и, главное, враг той немотивированной, граничащей с головной болью, мизантропии, которая так упорно преследует заезжего человека в Берлине. Самый угрюмый, самый больной человек — и тот непременно отыщет доброе расположение духа и какое-то сердечное благоволение, как только очутится на улицах Парижа, а в особенности на его истинно сказочных бульварах. Представьте себе иностранца, выброшенного сегодняшним утренним поездом в Париж, человека одинокого, не имеющего здесь ни связей, ни знакомств, — право, кажется, и он не найдет возможности соскучиться в своем одиночестве. Солнце веселое, воздух веселый, магазины, рестораны, сады, даже улицы и площади — все веселое. Я никогда не мог себе представить, чтоб можно было ощущать веселое чувство при виде площади; но, очутившись на Place de la Concorde[68], поистине убедился, что ничего невозможного нет на свете. И тут же рядом, налево — веселый Тюльерийский сад, с веселыми группами детей; направо — веселая масса зелени, в которой, как в мягком ложе из мха, нежится квартал Елисейских полей. Затем пройдите через Тюльерийский сад, встаньте спиной к развалинам дворца* и глядите вперед по направлению к Arc de l’Etoile*[69]. Клянусь, глаз не оторвете от этого зрелища. Какая масса пространства, воздуха, света! И как все в этой массе гармонически комбинировано, чтоб громадность не переходила в пустыню, чтоб она не подавляла человека, а только пробуждала и поддерживала в нем веселую бодрость духа!
Веселое солнце льет веселые лучи на макадам* улиц, и еще веселее смотрится и играет в витринах ресторанов и магазинов. В Париже, кроме Елисейских полей, а в прочих кварталах, кроме немногих казенных домов и отелей очень богатых людей, почти нет дома, которого нижний этаж не был бы предназначен для ресторанов и магазинов. Представьте себе, какую массу всякого рода товара должны ежедневно выбрасывать из себя мастерские, фабрики и заводы, чтобы наполнить это бесчисленное множество помещений, из которых многие, по громадности, не уступают дворцам! И какую еще большую массу уверенности нужно иметь в том, что этот товар не залежится, а дойдет до потребителя!
И он дойдет — в этом не может быть сомнения. Товар этот так весело расположен в витринах и так весело освещен, что и купить его любо. Прогулка по улицам Парижа, в смысле разнообразия, не уступает прогулке по любой выставке. Каждая магазинная витрина представляет изящное сочетание красок и линий, удовлетворяющее самым прихотливым требованиям вкуса. На каждом шагу встречается масса вещей, потребности в которых вы до тех пор не подозревали, но которые вы непременно купите, потому что эти вещи так весело смотрят, что даже впоследствии, где-нибудь в Крапивне, будут пробуждать в вас веселость и помогут нести урядницкое иго. Из мельхиоровых ложек парижский магазинщик ухитряется сделать целое серебряное солнце, которое чуть не за полверсты манит к себе прохожего. Из мужских шляп-цилиндров устроивает такой милый пейзаж, что человеку, даже имеющему на голове совсем новый цилиндр, непременно придет на мысль: а не купить ли другой? Все крутом изящно, легко и, главное, весело. Прежде чем глаз пресытится всеми этими уличными изяществами, какая возможность скуке проникнуть в сердце даже одинокого человека? А в запасе еще музеи, галереи, сады, окрестности, которые тоже необходимо осмотреть, потому что, кроме того, что все это в высшей степени изящно, интересно и весело, но в то же время и общедоступно, то есть не обусловливается ни протекцией, ни изнурительным доставанием билетов через знакомых чиновников, их родственниц, содержанок и проч.
А потом — звуки. Нигде вы не услышите таких веселых, так сказать, натуральных звуков, как те, которые с утра до вечера раздаются по улицам Парижа. Les cris de Paris[70] — это целая поэма, слагающая хвалу неистощимой производительности этой благословенной страны, поэма, на каждый предмет, на каждую подробность этой производительности отвечающая особым характерным звуком. И все это