на Федора Сергеича. А в заключение окончательно рассердился и закричал на весь Трианон:
— Свиньи — и те лучше, не-чем эти французы, живут! Ишь ведь! Королей не имеют, властей не признают, страху не знают… в бога-то веруют ли?
Насилу мы его увели.
На другой день мы отправились в Фонтенбло̀, но эта резиденция уже не вызвала ни той сосредоточенности, ни того благоговейного чувства, каких мы были свидетелями в Версали. Благодаря краснохолмскому приволью, Захар Иваныч настолько был уже преисполнен туками, что едва успели мы осмотреть перо, которым Наполеон I подписал отречение от престола, как он уже запыхался. Ни знаменитого Фонтенблоского леса, ни прочих достопримечательностей мы так и не осматривали, потому что Блохин на все предложения твердо отвечал: ну их к ляду! И только доро̀гой, едучи в Париж, молвил:
— Пожил, повоевал — и шабаш! Умный был человек, а вот… И какая этому причина?!
Во всяком случае, впечатления этих двух дней не прошли для Блохина даром. Тени Людовиков как бы остепенили его; до сих пор он выказывал себя умеренным либералом, теперь же вдруг сделался легитимистом.
Воротившись из экскурсии домой, он как-то пришѝпился и ни о чем больше не хотел говорить, кроме как об королях. Вздыхал, чесал поясницу, повторял: «ему же дань — дань!», «звезда бо от звезды», «сущие же власти»* и т. д. И в заключение предложил вопрос: ма̀занные ли были французские короли, или нема̀занные, и когда получил ответ, что ма̀занные, то сказал:
— Ну, стало быть, не так их мазали, как прописано. Потому, если б их настояще мазали, так они бы и сейчас в этой самой Версали сидели, и ничего бы ты с ними не поделал… ау, брат!
Покончив таким образом с Людовиками, перешел к Наполеону и не одобрил его.
— Знал ведь, что законный король в живых состоит, а между прочим и виду не подавал, что знает… все одно что у нас Пугачев!
И, наконец, до того довел необузданность чувств, что пожелал познакомиться и с Гамбеттой.
— Одно бы мне ему только слово сказать! только одно слово… и аминь!
Внимая Захару Иванычу, все остальные как-то присмирели. Вообще я давно уж заметил, что как только заведется разговор о том, ка̀к и кто «мазан», так даже у самых словоохотливых людей вдруг пропадает словесность. Не знаю, понимают ли краснохолмские первой гильдии купцы, что в это время с их слушателями происходит нечто не совсем ладное, но, во всяком случае, они с изумительным инстинктом пользуются подобными минутами замешательства. Уж на что̀, кажется, добродушен Захар Иваныч, а посмоторите, ка̀к он распелся, как только напал на подходящий мотив! Сразу догадался, что он хоть до завтра калякай, а мы все-таки будем его слушать. И в Красном Холму выслушаем, и в Париже выслушаем. Потому что эти первой гильдии купцы… кто же их знает, что̀ у них на уме! Сейчас он об Старосмыслове печалуется: «что̀ они с ним изделали?», а вслед за тем вдруг по поводу того же Старосмыслова сбесится и закричит: караул! сицилист!
И действительно, начал Блохин строго, а кончил еще того строже. Говорил-говорил, да вдруг обратился в упор к Старосмыслову и пророческим тоном присовокупил:
— А ты, парень, все-таки на ус себе наматывай!
Чуть было я не сказал: ах, свинья! Но так как я только подумал это, а не сказал, то очень вероятно, что Захар Иваныч и сейчас не знает, что он свинья. И многие, по той же причине, не знают.
Часа четыре сряду я провозился на кровати, не смыкаючи очей, все думал, как мне поступить с Старосмысловым: предоставить ли его самому себе или же и с своей стороны посодействовать его возрождению? В последнее время с Старосмысловым происходило нечто очень странное: он осунулся, похудел и до такой степени выцвел, как будто каждый день принимал слабительное. Сверх того, я заметил, что и Капитолина Егоровна, по временам, появляется с красными глазами, как бы от слез. Ясно, что между ними возник вопрос, и именно вопрос о раскаянии. По-видимому, Федор Сергеич готов сдаться; напротив того, Капитолина Егоровна — крепится. И по целым часам ведут они между собой бесконечно тяжкий разговор: как тут быть? — и ни до чего не могут договориться…
Разумеется, самая трудная сторона для разрешения — это материальная. Какие перспективы может иметь учитель латинской грамматики? какую производительную силу представляет он собой? И притом такой учитель латинской грамматики, которому не выдали даже прогонных денег?! Вот, ежели вышлют прогоны, тогда можно, пожалуй, и воспрянуть; но если не вышлют… Но положим, что даже и вышлют — разве можно бессрочно жить в Париже, исполняя поручения на тему Tolle me, mu, mi, mis… Когда же нибудь придется и опять в Навозный с отчетом ехать… И не одному Старосмыслову, и всем придется туда ехать, всем с чистым сердцем предстать. Вот это-то мы и забываем. Гуляем да гуляем, думаем, что и конца этому гулянью не будет, и вдруг рассыльный из участка: пожалуйте!
И охота была Старосмыслову «периоды» сочинять! Добро бы философию преподавал, или занимал бы кафедру элоквенции[152], а то — на-тко! — старший учитель латинского языка! да что̀ выдумал! Уж это самое последнее дело, если б и туда эта язва засела! Возлюбленнейшие чада народного просвещения — и те сбрендили! Сидел бы себе да в Корнелие Непоте копался — так нет, подавай ему Тацита! А хочешь Тацита — хотѝ и Пинегу… предатель!
И ведь отлично он знал, что за это у нас не похвалят. С пеленок заставляли его лепетать: «сила солому ломит» — раз; «плетью обуха не перешибешь» — два; «уши выше лба не растут» — три; и все-таки полез! И географии-то когда учили, то приговаривали: Кола, Пинега, Мезень; Мезень, Мезень, Мезень!.. Нет-таки, позабыл и это! А теперь удивляется… чему?
Ясно, что он Капочке понравиться хотел, думал, что за «периоды» она еще больше любить станет. А того не сообразил, милый человек, что бывают такие строгие времена, когда ни любить нельзя, ни любимым быть не полагается, а надо встать, уставившись лбом, и закоченеть.
Удивительно, как еще Тацита Пафнутьев в покое оставил, как он и его в Пинегу не сослал? Истинно, Юпитер спас!
Ах, надо же и Пафнутьева пожалеть… ничего-то ведь он не знает! Географии — не знает, истории — не знает. Как есть оболтус. Если б он знал про Тацита — ужели бы он его к чертовой матери не услал? И Тацита, и Тразею Пета, и Ликурга, и Дракона, и Адама с Евой, и Ноя с птицами и зверьми… всех! Покуда бы начальство за руку не остановило: стой! а кто же, по-твоему, будет плодиться и множиться?
И все-таки надо как-нибудь подкрепить Старосмыслова в его новом душевном настроении. Не так грубо, как взялся за это Захар Иваныч, а как-нибудь стороной, чтоб ему в самый раз было, да и Капитолину Егоровну не очень бы огорчило. Но как это сделать? Ежели начать с «чин чина почитай» — он-то, может быть, и найдет в своем сердце готовность воспринять эту истину, да Капитолина Егоровна, чего доброго, заплачет. По какой причине она заплачет — об этом двояко можно сказать. Может быть, оттого, что с прежней либеральной позицией жалко расстаться, а может быть, и оттого, что она и сама уж понимает, что музыка ее не выгорела. Но и в том и в другом случае несомненно, что она заплачет оттого, что на сердце кошки скребут.
Но потому-то именно и надо это дело как-нибудь исподволь повести, чтобы оба, ничего, так сказать, не понимаючи, очутились в самом лоне оного. Ловчее всего это делается, когда люди находятся в состоянии подпития. Выпьют по стакану, выпьют по другому — и вдруг наплыв чувств! Вскочут, начнут целоваться… ура! Капитолина Егоровна застыдится и скажет:
— Что ж, ежели все… попробуй, Федя! А Захар Иваныч поощрит:
— Валяй!
Вот оно, какие дела могут из «периода» на свет божий выскочить!
Но тут мысли в моей голове перемешались, и я заснул, не придумавши ничего существенного. К счастию, сама судьба бодрствовала за Старосмыслова, подготовив случай, по поводу которого всей нашей компании самым естественным образом предстояло осуществить идею о подпитии. На другой день — это было 17 (5) сентября, память Захарии и Елисаветы — едва я проснулся, как ко мне ввалился Захар Иваныч и торжественно произнес:
— Бог милости прислал. Прямо из церкви-с. Просим покорно сегодня пирога откушать.
— По какому случаю?
— По случаю дня ангела-с. Хоть и в иностранных землях находимся, а все же честь честью надо ангелу своему порадоваться. В русском ресторане-с.
И вдруг словно луч меня осветил. Все, что̀ я тщетно обдумывал ночью и для чего не мог подыскать подходящей формулы, все это предстало передо мною в самой пленительной ясности!
«Русский ресторан» помещается недалеко от Итальянского бульвара, против Комической Оперы, и замечателен, по преимуществу, тем, что выходит окнами на обширный и притом совершенно открытый писсуар. Из русских кушаний тут можно получить: tschy russe, koulibak и bitok au smétane[153], все остальное совершенно то же, что и в любом французском ресторане средней руки. Посетитель этого заведения немногочислен и стыдлив. Заходит больше средний русский человек, и не в обычный парижский обеденный час, а так, между двумя и тремя часами. Спросит порцию щей или биток, пообедает, а знакомым говорит, что завтракает. И знакомые тоже обедают, но уверяют, что завтракают. И таким образом, политиканят и лгут совершенно так же, как в России, а зачем лгут — сами не знают. Из «особ» сюда приходят (и тоже говорят, что завтракают) те немногие сенаторы, которые получают жалованье по штату и никакими иными «присвоенными» окладами не пользуются. На Париж-то ему посмотреть хочется, а жалованье небольшое и детей куча — вот он и плетется в русский ресторан «завтракать».
Да, есть такие бедные, что всю жизнь не только из штатного положения не выходят, но и все остальные усовершенствования: и привислянское обрусение, и уфимские разделы — все это у них на глазах промелькнуло, по усам текло, а в рот не попало. Да их же еще, по преимуществу, для парада, на крестные ходы посылают!
Сидит он, этот в штат осужденный, где-нибудь на Васильевском острове, рад бы десять таких жалованьев заглотать, и не дают. Вспомнит, как в свое время Юханцев жил, сравнит свои заслуги с его заслугами и заплачет. Обидно. А всего обиднее, что не только прибавки к штатному содержанию, но даже дел ему на просмотр не дают: где тебе, старику! Вот ужо̀ крестный ход