думаешь: а что̀, если я ничего не смыслю? В библиотеку завернешь — думаешь: а ну как у меня язык сболтнет, дайте, мол, водевиль «Отец, каких мало» почитать, буде он цензурой не воспрещен! Так-то, chère madame! Взвесьте-ка все это, да и спросите себя по совести: можем ли мы другие сны видеть, кроме самых, что называется, экстренных?
Признания мои, видимо, тронули добрую женщину. Глаза ее отуманились, и до слуха моего не раз долетало тихое, но глубоко прочувствованное: saperlotte![161]
— Единственное средство избавиться от видений, — продолжал я, — это вновь подыскать компанию, которая не давала бы думать. Слыхал я, будто в Париже за сходную цену собеседника нанять можно? Не знаете ли вы, chère madame?
Она задумалась на минуту, как бы ища в своих воспоминаниях.
— C’est ça j’ai votre affaire! — воскликнула она, хлопнув себя по ляжке. — Ah, vous serez bien, bien content mon cher monsieur! je ne vous dis que ça![162]
И точно: через полчаса она уже вновь стучалась в мою дверь, ведя за собой «собеседника».
— Le général Capotte!*[163] — отрекомендовала она пришельца и оставила нас вдвоем.
Передо мной стоял крупный, плечистый и сильный детина, достаточно пожилой (впоследствии оказалось, что ему 60 лет), но удивительно сохранившийся. В построении его тела замечалось, однако ж, нечто в высшей степени загадочное. Голова выдалась вперед, грудь — тоже, между тем как живот представлялся вдавленным и вся нижняя часть тела искусственно отброшенною назад. Руки выворочены, левая представляется устремленною, с выдавшимися указательным и третьим пальцами; правая — согнута в локте и как бы нечто держит в стиснутом кулаке. Ноги тоже изумительные: левая — держит позицию, правая — осталась позади и слегка приподнята. Где-то я видывал подобные фигуры (впоследствии выяснилось, что на вывесках провинциальных трактиров). И лицо у него было знакомое, как бы специально приспособленное: белые хрящевидные щеки; один глаз прищурен и всматривается, другой — задумался; рот — перекосило. И в довершение загадочности на плечах — вицмундир ведомства народного просвещения.
Он молча подал мне карточку, на одной стороне которой значилось:
Jean-Marie-François-Archibald Capotte.
Conseiller d’Etat Actuel.
Ancien professeur de billard[164].
A на другой:
Иван Архипович Капотт.
Действительный статский советник.
Карточка эта разом объясняла все загадочности телесного построения. Одно только сомнение представлялось уму: говорить ли ему «ваше превосходительство» или просто: Капотт? Несомненно, что в том кафѐ, при котором он состоит, в качестве всегда готового к услугам посетителей бильярдного партнера (за это он ежедневно получает от буфета одну котлету и две рюмки gorki), его зовут не иначе, как «général»; но почему-то мне показалось, что, по совести, он совсем не генерал, а прохвост. Мы, русские, на этот счет очень щекотливы. Охотно признавая заслуги, оказываемые государству отлично-усердным ведением входящих и исходящих регистров, мы подозрительным оком взираем на заслуги, приносимые бильярдной игрой, фехтованием и хореографическим искусством. Да ведь оно и в самом деле как будто странно. Сидишь, например, в балете, спрашиваешь соседа, а кто, мол, это сию минуту такое изумительное антраша̀ отколол? — и вдруг ответ: это действительный статский советник Мариюс Петипа…
А в Париже это уж и совсем никуда не годится, ибо там даже Гамбетта не дослужился до действительного статского советника.
Как бы то ни было, но, взглянув еще раз на вывернутые Капоттовы ноги, я сразу порешил, что буду называть его просто: mon cher Capotte[165].
— Ну-с, mon cher Capotte, — начал я, — так вы изъявляете готовность быть моим собеседником… Какие же ваши условия?
Разумеется, он не сразу ответил мне, но предварительно начал лгать. Из слов его оказывалось, что все «знатные иностранцы» (конечно, из русских) непременно обращаются к нему. Ибо он не только приятный собеседник, но и муж совета. Все проекты, которыми «знатные иностранцы», воротившись из Парижа, радуют Россию, принадлежат ему, Капотту. Так, например, не очень давно князь Букиазба̀ проект публиковал: как поступить с мужиком? — и выдал его за собственный, а, в сущности, главным руководителем в этом деле был Капотт.
— Князь даже совсем не того хотел, что̀ потом вышло, — объяснил Капотт, — он думал, что мужика необходимо в кандалы заковать. Но я убедил его передать это дело на обсуждение в наше кафѐ — мы там всё демократы собираемся…
— Но и шпионы, Капотт?
— Гм… вы понимаете, что ежели в интересах истины необходимо…
— Продолжайте, Капотт.
— И мы, по внимательном рассмотрении, решили: мужика расковать, а заковать интеллигенцию,* препоручив молодцам из Охотного ряда иметь бдительнейший за нею надзор…
— Послушайте, Капотт! ка̀к вы, однако ж, чисто по-русски говорите!
Замечание это, видимо, ему польстило.
— О, душою я и до сих пор русский! — воскликнул он и в доказательство произнес несколько неупотребительных в печати выражений с такою отчетливостью, что по комнате в одно мгновение распространился смрад.
— Прекрасно! — перебил я его, — но не будем увлекаться. Стало быть, если б и у меня, чего боже сохрани, что-нибудь навернулось… вы мне поможете, Капотт?
— Несомненно, — ответил Капотт.
— Но, главное, вы поможете мне убить время… Время — это злейший из наших врагов! Скучно нам, Капотт, ах, как скучно!
— Русские, действительно, чаще скучают, нежели люди других национальностей, и, мне кажется, это происходит оттого, что они чересчур избалованы. Русские не любят ни думать, ни говорить. Я знал одного полковника, который во всю жизнь не сказал ни одного слова своему денщику, предпочитая объясняться посредством телодвижений.
— Ах, Капотт! но ведь это-то и есть…
— Идеал, хотите вы сказать? — Сомневаюсь. В сущности, разговаривать не только не обременительно, но даже приятно. Постоянное молчание приводит к угрюмости, а угрюмость — к пьянству. Напротив того, человек, имеющий привычку пользоваться даром слова, очень скоро забывает об водке и употребляет лишь такие напитки, которые способствуют общительности. Русские очень талантливы, но они почти совсем не разговаривают. Вот когда они начнут разговаривать…
— Благодарю вас, Капотт!
— Вообще России предстоит великая будущность; но все зависит от того, в какой мере и когда будет ей предоставлено воспользоваться даром слова. Так, например, ежели это случится через тысячу лет…
— Благодарю вас, Капотт!
— Мы во Франции с утра до вечера говорим, — не унимался Капотт, — говорим да говорим, а иногда что-нибудь и скажем. Но если б нас заставили тысячу лет молчать, то и мы, наверное, одичали бы…
— Еще раз благодарю вас, Капотт, но я считаю подобные разговоры преждевременными. Возвратимся к предмету нашего свидания. Ваши условия?
— Условия мои всегда одинаковы. Десять франков в день — это мой гонорар. Затем, куда бы мы с вами ни пошли — в театры, рестораны и проч. — вы предоставляете мне те же удобства, какими будете сами пользоваться. Если, по обстоятельствам, вам придется где-нибудь остаться одному, то я буду ожидать вас в ближайшем кафѐ, и вы уплатите за мою консоммацию. Я же, с своей стороны, обязываюсь быть в вашем распоряжении от одиннадцати часов утра вплоть до закрытия театров. Но в крайнем случае вы можете задержать меня и дольше.
Эти условия были положительно тяжелы для моего бюджета, но страх вновь увидеть во сне свинью был так велик, что я, не долго думая, согласился.
— В принципе я ничего не имею против ваших условий, — сказал я, — но предварительно желал бы предложить вам два вопроса. Во-первых, об чем мы будем беседовать?
— Я могу говорить обо всем. Я выжил тридцать лет в России; следовательно, если вы захотите говорить об язвах, удручающих вашу страну, — я могу перечислить их вам по пальцам; если же, напротив, вы пожелаете вести речь исключительно о доблестях — я и тут к вашим услугам. Затем я знаю очень много «рассказов» из жизни достопримечательных русских деятелей и уверен, что рассказы эти доставят вам удовольствие. Такова моя программа относительно России. Что же касается Франции, то вы можете предлагать мне какие угодно вопросы — я на всё имею самые обстоятельные ответы.
— Отлично. Во-вторых, ответьте мне откровенно, Капот!! Вы не шшш… то бишь pardon! — не сердцеведец?
Я ждал, что Капотт смутится, но он смотрел на меня ясно и почти благородно. Очевидно, подобный вопрос уже не раз был обращаем к нему.
— В смысле постоянного занятия — нет, — отвечал он твердо, — но не скрою от вас, что когда обстоятельства призывают меня, то я всегда застаю себя стоящим на высоте положения!
Тем не менее, говоря это, он привстал, как бы приготовляясь ретироваться. Такова сила предрассудка, сопряженная с представлением о сердцеведении, что даже этот крупный и сильный мужчина опасался: а ну как меня за это не похвалят! Разумеется, я поспешил успокоить его.
— Капотт! — сказал я, — не опасайтесь! Вообще говоря, сердцеведение, конечно, не особенно для меня симпатично; но так как я понимаю, что в благоустроенном обществе обойтись без этого нельзя, то покоряюсь. Но прошу вас об одном: читайте в моем сердце, но читайте лишь то, что действительно в нем написано! Не лгите! а ежели чего не поймете, то не докладывайте, не объяснившись предварительно со мною!
Он с радостью согласился исполнить эту просьбу, и мы окончательно поладили.
Биография Капотта была очень трогательна. Он был внук сестры Марата и много пострадал от людской несправедливости по случаю этого несчастного родства. Уже родители Капоттовы старались примерным поведением и чистосердечным раскаянием смыть наследственное пятно, но все усилия их остались тщетными: ни Наполеон, ни Бурбоны не доверяли их искренности. Нередко пробовали Капотты предавать своих кровных, оставшихся верными бездельным Маратовым преданиям, но их предательства называли недостаточными и своекорыстными; когда же они проливали слезы боли и раскаяния, то их слезы называли крокодиловыми. Со вступлением на престол Луи-Филиппа сердца Капоттов на мгновение оживились надеждою; но хотя Луи-Филипп был возведен на трон не parce que[166], a quoique[167] Бурбон, однако ж, в отношении к Маратовским преданиям оказался еще больше Бурбоном, нежели самые истые Бурбоны. Он даже «извещений» не велел принимать от Капоттов, «яко от людей бездельных и доверия не заслуживающих». Тогда Капотты окончательно пали духом и долгое время жили в полном отчуждении, находя утешение только в религии. Наконец, в 1840 году, юный отпрыск этого дома Jean-Marie-François-Archibald Capotte принял героическое решение. Это был двадцатилетний юноша, сильный, цветущий, полный надежд и в совершенстве постигший тайны бильярдной игры. Наскучив унылым прозябанием в отечестве и возмущенный несправедливостью сограждан, он отряс прах с ног своих и переселился в снега России.
В России словно только и ждали его приезда. Прибыв в Петербург, он чистосердечно объяснил свое родство с Маратом, присовокупив при этом, что постарается искренним раскаянием