Скачать:TXTPDF
Собрание сочинений в 20 томах. Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке

моей стороны, то, конечно, я поспешил проверить их.

— Исследованиями занимаетесь? — спросил я.

— Да, исследуем, — ответили они в один голос.

Из дальнейших расспросов оказалось, что в этом деле заинтересован, в качестве мецената, капиталист Губошлепов, который, на приведение его в ясность, пожертвовал миллион рублей. Из них по пяти тысяч выдал каждому статистику вперед, а остальные девятьсот девяносто тысяч спрятал в свой письменный стол и запер на ключ, сказав:

— По окончании видно будет

— А ключ он вам отдал?

— Нет, в карман положил

— Ах, братцы!

Старики тревожно переглянулись и даже побледнели. Но, к счастию, они до того прониклись своею идеей и принесли ей столько жертв, что никакие опасения уже не могли сбить их с истинного пути. Не успели они надлежащим образом сосредоточиться на моей догадке, как уж один из них радостно воскликнул:

— Николай Петрович! ваше превосходительство! Сто сорок седьмой, сто сорок восьмой, сто сорок девятый!

Затем они подробно изложили мне план работ. Прежде всего они приступили к исследованию Парижа по сю сторону Сены, разделив ее на две равные половины. Вставши рано утром, каждый отправляется в свою сторону и наблюдает, а около двух часов они сходятся в русском ресторане и уже совместно наблюдают за стеною Комической Оперы. Потом опять расходятся и поздно ночью, возвратись домой, проверяют друг друга.

— И много берет это у вас времени? — полюбопытствовал я.

— Да как вам сказать! вот пять месяцев живем в Париже, с утра до ночи только этим вопросом и заняты, а между тем и десятой части еще не высмотрели.

— И любопытных результатов достигли?

— Да вот как-с. Теперь я, например, Монмартрским бульваром совсем овладел, так верьте или не верьте, а даже сию минуту могу сказать, в какой будке есть гость и в какой — нет!

— Черт побери!

— Это так точно, — подтвердил и Семен Иваныч, — то же самое и я могу сказать о бульваре Бонн-Нувелль…

— Законы статистики везде одинаковы, — продолжал Николай Петрович солидно. — Утром, например, гостей бывает меньше, потому что публика еще исправна; но чем больше солнце поднимается к зениту, тем наплыв делается сильнее. И, наконец, ночью, по выходе из театров — это почти целая оргия!

— И заметьте, — пояснил Семен Иваныч, — каждый день, в одни и те же промежутки времени, цифры всегда одинаковые. Колебаний — никаких! Такова незыблемость законов статистики!

— Бесподобно. Но что̀ же вы, кроме наблюдений, в Париже делаете? В театрах бывали?

— Собираемся, да все недосуг

— В Лувре, в Люксембургском дворце, на выставке художественных произведений были? Венеру Милосскую видели? с Гамбеттой беседовали? В ресторане Фуа̀ turbot sauce Mornay[182] ели? В Jardin d’acclimatation[183] на верблюдах ездили? — сыпал я один вопрос за другим.

То-то, что недосуг еще…

— Стало быть, только с предметом своих исследований и познакомились?

Собеседники мои поникли головами.

— Ну-, а насчет республики как? Понравилась?

Но и на этот вопрос ответа не последовало.

— Я взглянул на этих трудолюбивых и скромных стариков, и сердце мое вдруг умилилось. «Вот люди! — воскликнул я мысленно, — которые наверное не знают ни уныния, ни вопросов, кроме того, который задан им Губошлеповым! Живут они себе в Париже и, не засматриваясь по сторонам, выполняют полегоньку провиденциальное свое назначение. И благо им! Именно только так и можно жить в наше смутное время! И если бы мы все следовали их примеру, если б всякий из нас глядел только в ту точку, которая у него перед носом, — насколько человечество было бы счастливее! Насколько самая жизнь была бы удобнее и приятнее! Устройте, например, писсуары, удовлетворите хоть в этом отношении справедливые требования публики, какой вдруг получится переворот в жизни целой массы пешеходов! Как все будут довольны! Как повеселеют и расцветут лица! Какая появится в движениях свобода и уверенность

— Господа, да не возьмете ли вы и меня…

К счастию, я не успел договорить, потому что в эту минуту Николай Петрович в каком-то неистовом восторге закричал:

— Семен Иваныч! смотрите! целая компания! Сто пятьдесят девятый! сто шестидесятый! сто шестьдесят первый… ах!

Я поспешил уплатить за зразы и водку и воспользовался восторженным состоянием бесшабашных советников, чтоб улизнуть из ресторана.

Весь вечер я просидел один и потому ночью опять видел во сне свинью.

На другой день я уже мчался на всех парах в Петербург.

VII*

Заключение

Октябрь уж начался, и признаки осени выказывались довольно явственно. Несколько дней сряду стояла переменная погода, солнце показывалось накоротке, и ежели не наступили настоящие холода, то в воздухе уже чувствовалась порядочная сырость. Тянуло на север, в печное тепло, за двойные рамы, в страну пирогов с грибами и держания языков за зубами… Хорошо там!

Я собрался мигом, но момент отъезда был выбран не совсем удачно. Кёльнский поезд выходил из Парижа вечером; сверху сыпалось что-то похожее на нашу петербургскую изморозь, туман стлался по бульварам и улицам, и, в довершение всего, платформа железнодорожной станции была до крайности скудно освещена. Все это, вместе взятое и осложненное перспективами дорожных неудобств, наводило уныние и тоску.

Вообще русский культурный человек не имеет особенной склонности к передвижениям, а за границей он, сверх того, встречает при переездах множество неудобств, которые положительно застают его врасплох. Главное неудобствонедостаток железнодорожной прислуги. Приходится не только самому нести свой ручной багаж, но самому отыскать свой вагон, самому сесть на место и самому сказать: ну, сели — теперь с богом! У тамошних людей все это не считается неудобством. Не потому, что там нет охотников получать пятиалтынные за мелкие услуги по переноске коробок, чтоб эта монета утратила свой престиж в глазах кабального большинства, а потому, что нет охотников давать эти пятиалтынные. Предполагается, что всякий сам сумеет найти свое место и устроить себя. Все равно как в жизни вообще. Бывают обстановки, при которых можно получить следуемое даром, а бывают и такие, при которых следуемое можно получить, только сунув в руку желтенькую или зелененькую бумажку. И когда люди привыкают к этим последним обстановкам, то всегда держат подачки наготове и только тогда чувствуют себя обнадеженными, когда всё, что̀ следует, отдадут.

Заграничный человек идет и прямо садится на место, как будто оно и в самом деле его. А мы, русские, в этом не уверены. Все думается: сесть-то я сяду, да усидеть-то придется ли? А вдруг генерал Отчаянный крикнет (да еще в темноте!): знай сверчок свой шесток — ну, и снимайся с места, разыскивай, где он, этот «свой» шесток, обретается? Поэтому мы, как и во всех случаях жизни, прежде всего суем в руку двугривенный и спрашиваем, можно ли сесть? Русские кондукторы знают это и снисходят, а заграничные кондукторы не понимают, и только покрикивают: en voitures, les voyageurs, en voitures![184] Как будто это так уж легко: взял да и сел!

Но, сверх того, большинство из нас еще помнит золотые времена, когда по всей Руси, из края в край, раздавалось: эй, Иван, платок носовой! Эй, Прохор, трубку! — и хотя, в течение последних двадцати лет, можно бы, кажется, уж сродниться с мыслью, что сапоги приходится надевать самолично, а все-таки эта перспектива приводит нас в смущение и порождает в наших сердцах ропот. Единственный ропот, который, не будучи предусмотрен в регламентах, пользуется привилегией: роптать дозволяется.

Именно это чувство неизвестности овладело мной, покуда я, неся под мышками и в руках какие-то совсем ненужные коробки, слонялся в полумраке платформы. Собственно говоря, я не искал, а в глубоком унынии спрашивал себя: где-то он, мой шесток («иде домув мой?» как певали братья славяне на Минерашках у Излера), обретается? Не знаю, долго ли бы я таким манером прослонялся, если б в ушах моих не раздался, на чистейшем русском диалекте, призыв:

— Вы русский, и я русский; давайте вместе искать.

И действительно, ободряя друг друга и напоминая, что на Париж действие регламентов не распространяется, мы вдвоем нашли довольно скоро и так ловко уселись на местах, как будто и в самом деле эти места были наши собственные. Да и пора было, потому что, едва я успел сказать: теперь — с богом! как паровоз засвистел, запыхтел, и мы покатили.

Нас ехало в купѐ всего четыре человека, по одному в каждом углу. Может быть, это были всё соотечественники, но знакомиться нам не приходилось, потому что наступала ночь, а утром в Кёльне предстояло опять менять вагоны. Часа с полтора шла обычная дорожная возня, причем мой vis-à-vis[185] не утерпел-таки сказать: а у нас-то что̀ делается — чудеса! — фразу, как будто сделавшуюся форменным приветствием при встрече русских в последнее время. И затем все окунулось в безмолвие.

Но мне не спалось. Как только я сознал себя одиноким, так тотчас навстречу поплыли «мысли». Вспомнилось тоскливое, бесцельное заграничное шатание, в сопровождении потухшей любознательности и отсутствия интереса ко всему, исключая трактиров; вспомнилось и серое житьишко дома, полное беспредметных и неосмысленных тревог… И как-то невольно, само собою сказалось: ах, какая это ужасная вещьжизнь!

В конечных результатах, жизненные тревоги последнего времени настолько уж развратили нас, что каждый в своих действиях и суждениях почти исключительно выходит из представления о «шкуре». Боязнь за «шкуру», за завтрашний день — вот основной тезис, из которого отправляется современный русский человек, и это смутное ожидание вечно грозящей опасности уничтожает в нем не только позыв к деятельности, но и к самой жизни. На первый взгляд тут кроется как бы противоречие. Ежели человек тревожно цепляется за свой завтрашний день — стало быть, он жаждет жить. Ничуть не бывало. Не жажда жизни заставляет трепетать, а просто инстинктивная сердечная смута, которая, помимо сознания, каждоминутно сосет и терзает. Сама по себе, жизнь и ненавистна, и постыла, но так как она привязалась, то приходится ее выносить. Да об ней как-то и не думается, а думается только об этой несносной смуте, которая до такой степени всем завладела, все заслонила, что уничтожила даже силу взглянуть смело в глаза смерти. Не завтрашнего дня жаль, а жутко при мысли, что, может быть, он будет, а может быть, н не будет.

«Шкурный» инстинкт грозит погубить, если уже не погубил все прочие жизненные инстинкты. Ужасно подумать, что возможны общества, возможны времена, в которых только проповедь надругательства над человеческим образом пользуется правом гражданственности. Уши слышат, очи видят — и веры не имут. Невольно вырывается крик: неужто все это есть, неужто ничего другого и не будет? Неужто все пропало, все? Ведь было же когда-то время, когда твердили, что без идеалов шагу ступить

Скачать:TXTPDF

моей стороны, то, конечно, я поспешил проверить их. — Исследованиями занимаетесь? — спросил я. — Да, исследуем, — ответили они в один голос. Из дальнейших расспросов оказалось, что в этом