только при посредстве сравнительного метода. Часто мы бываем несправедливы к людям потому только, что полагаем, что хуже их не может уж быть. А на поверку оказывается, что природа в этом смысле неистощима. С каким бы удовольствием я побеседовал теперь с Удавом! с каким наслаждением выслушал бы бесконечные рассказы Дыбы о мудрости князя Михаила Семеныча и прозорливости графа Алексея Андреича!* По крайней мере, в этих собеседованиях я мог бы уловить образ, слово… Конечно, возражать было и тогда неудобно; но неужто ж непременно надобно возражать?
А теперь вот, гляди на картонное лицо не помнящего родства прохожего и слушай его азбучное гудение! И не моргни.
Наконец, мы и в Вержболове. Все, о чем в течение праздного скитания по заграничным палестинам томилось и тосковало сердце, — все теперь тут, налицо. Осмотр вещам совершился; «отметка о возвращении» оторвана. Тихо, смирно, благородно. Кто-то в толпе крикнул: «теперь, брат, ау!» Крикнул и собственного голоса не узнал. В станционном ресторане подают сосиски с капустой и предупреждают: «Это у немцев, в Эйдткунене, с трихинами, а у нас и заведения этого нет». Все крестятся, все довольны: слава богу! приехали! Какой-то земец, — но не мой: я нарочно три дня в Берлине прожил, чтобы «мой» схлынул — надевает на шею аннинский крест. Барыни спрашивают друг у друга: ну что провезли? — и от радостного волнения тыкают вилкой и не могут попасть в тарелку.
При входе в спальный вагон меня принял молодой малый в ловко сшитом казакине и в барашковой шапке с бляхой во лбу, на которой было вырезано: Артельщик. В суматохе я не успел вглядеться в его лицо, однако ж оно с первого же взгляда показалось мне ужасно знакомым. Наконец, когда все понемногу угомонилось, всматриваюсь вновь и кого же узнаю? — того самого «мальчика без штанов», которого я, четыре месяца тому назад, видел во сне, едучи в Берлин! — Слушайте-ка, — сказал я, улучив минуту, когда он проходил мимо меня, — помните, между Бромбергом и Берлином, в какой-то немецкой деревне, я вас без штанов видел?
Однако он прошел, сделав вид, что не расслышал моего вопроса. Мне даже показалось, что какая-то тень пробежала по его лицу. Минуту перед тем он мелькал по коридору, и на лице его, казалось, было написано: уж ежели ты мне на водку не дашь, так уж после этого я и не знаю… Теперь же, благодаря моему напоминанию, он вдруг словно остепенился.
Разумеется, я не настаивал; но явление это не могло, однако ж, не заинтересовать меня. Что собственно не понравилось ему в моем напоминании? То ли, что я когда-то знал его в угнетенном виде, которого он теперь, одевшись в штаны, стыдится, или то, что я был однажды свидетелем, как он хвастался перед «мальчиком в штанах», что он, хоть и без штанов, да зато Разуваеву души не продал, «а ты, немец, контрактом господину Гехту обязался, душу ему заложил»… И вот теперь, после такого решительного бахвальства, я же встречаю его не только в штанах, но и в суконной поддевке, в барашковой шапке, форма и качество которых несомненно свидетельствуют о прикосновенности к этой метаморфозе господина Разуваева.
Подобные неясности в жизни встречаются довольно нередко. Я лично знаю довольно много тайных советников (в Петербурге они меня игнорируют, но за границей, по временам, еще узнаю̀т), которые в свое время были губернскими секретарями и в этом чине не отрицали, что подлинный источник света — солнце, а не стеариновая свечка. И представьте себе, ужасно они не любят, когда им про это губернское секретарство напоминают. И тоже трудно разобрать, почему.
В надежде уяснить себе этот вопрос, я несколько раз, даже по пустякам, зазывал «мальчика без штанов» в свой купѐ, но какие вопросы я ни предлагал, он на все отвечал однословно и угрюмо. Наконец я решился дать ему двугривенный. Принял.
— Это на первый раз, — поощрительно присовокупил я, не вступая, впрочем, в дальнейший допрос.
Поклонился, но промолчал.
Миновали Ковно. Пришла ночь, а с нею пора делать постели. Я и еще двугривенный дал. Опять принял и даже как будто повеселел.
— От Разуваева штаны получили? — спросил я как бы мимоходом.
— От него.
— А помните ли вы…
Притворился, что какие-то пассажиры его требуют, и ушел, не давши мне договорить.
Ночь я провел совершенно спокойно и видел веселые сны. Я будто бы пишу, а меня будто бы хвалят, находят, что я трезвенные слова говорю. Вообще я давно заметил: воротишься домой, ляжешь в постельку, и начнет тебя укачивать и напевать: «Спи, ангел мой, спи, бог с тобой!»
Утром проснулся, еще семи часов не было. Выхожу в коридор — «мальчик» сидит и папироску курит. Вынимаю третий двугривенный.
— По контракту? — спрашиваю.
— Не ина̀че, что так.
— Крепче?
— Для господина Разуваева крепче, а для нас и по контракту все одно, что без контракта.
— Значит, даже надежнее, нежели у «мальчика в штанах»?
— Пожалуй, что так.
— А как же теперь насчет Разуваева? помните, хвастались?
Заторопился, стал к чему-то прислушиваться, сделал вид, что нечто услышал, и скрылся.
Вплоть до самой Луги я не мог его уловить. Несколько раз он пробегал мимо, хотя я держал наготове четвертый двугривенный, — и даже с таким расчетом держал, чтоб он непременно заметил его, — но он, очевидно, решился преодолеть себя и навстречу ласке моей не пошел.
Разумеется, это меня возмутило. Вот, думалось мне, как Разуваев «обязал» тебя контрактом, так ты и заочно ему служишь, все равно как бы он всеминутно у тебя перед глазами стоял, а я тебе уж три двугривенных сряду без контракта отдал, и ты хоть бы ухом повел! Нет, надобно это дело так устроить, чтоб на каждый двугривенный — контракт. Коротенький, но точный, и душа чтоб тут же значилась. И непременно в разуваевском вкусе. Чтоб для тебя, «мальчика без штанов», это был контракт, а для меня чтоб все одно, что есть контракт, что его нет.
Наконец, в Луге, все пассажиры разошлись обедать, и я поймал-таки его. — Вот вам рубль, — говорю.
Принял. — Слышал я за границей, что покуда я ездил, а на вас мода пошла? — продолжал я.
Усмехнулся и хотел было увильнуть; но потом вспомнил, что я за свой рубль имел хоть на ответ-то право, — и посовестился. — На нас, сударь, завсегда мода. Потому, господину Разуваеву без нас невозможно.
Проговорив это, он скорым шагом удалился к выходу и через минуту уже сновал взад и вперед по платформе, отрывая зубами куски булки, которая заменяла ему обед.
Письма к тетеньке*
Письмо первое*
Милая тетенька!
Помните ли вы, как мы с вами волновались? Это было так недавно.* То расцветали надеждами, то увядали; то поднимали голову, как бы к чему-то прислушиваясь, то опускали ее долу, точно всё, что нужно, услышали; то устремлялись вперед, то жались к сторонке… И бредили, бредили, бредили — без конца!
Весело тогда было. Даже увядать казалось не обидно, потому что была уверенность, что вот-вот опять сейчас расцветешь… В самом ли деле расцветешь, или это так только видимость одна — и это ничего. Все равно: волнуешься, суетишься, спрашиваешь знакомых: слышали? а? вот так сюрприз!
То есть, по правде-то говоря, из нас двоих волновались и «бредили» вы одни, милая тетенька. Я же собственно говорил: зачем вы, тетенька, к болгарам едете? зачем вы хотите присутствовать на процессе Засулич? зачем вы концерты в пользу курсисток устраиваете?* Сядемте-ка лучше рядком, сядем да посидим… Ах, как вы на меня тогда рассердились! — Сидите — вы! — сказали вы мне, — а я пойду туда, куда влекут меня убеждения! Mais savez vous, mon cher, que vous allez devenir pouilleux avec vos «сядем да посидим»…[186]
Именно так по-французски и сказали: pouilleux, потому что ведь нельзя же по-русски сказать: обовшивеете!
Повторяю: я лично не волновался. Однако ж не скрою, что к вашим волнениям я относился до крайности симпатично и не раз с гордостью говорил себе: «Вот она, тетенька-то у меня какова! К болгарам в пользу Баттенбергского принца агитировать ездит!* Милану прямо в лицо говорит: дерзай, княже!* «Идѐ домув муй?»* с аккомпанементом гитары поет — какой еще родственницы нужно!» Говорил да говорил, и никак не предвидел, что на нынешнем консервативно-околоточном языке мои симпатии будут называться укрывательством и попустительством…
Но теперь, когда попустительства начинают выходить из меня со̀ком, я мало-помалу прихожу к сознанию, что был глубоко и непростительно неправ. Знаете ли вы, что̀ такое «сок», милая тетенька? «Сок» — это то самое вещество, которое, будучи своевременно выпущено из человека, в одну минуту уничтожает в нем всякие «бреды» и возвращает его к пониманию действительности. Именно так было со мной. Покуда я ко̀ка с соком был — я ничего не понимал, теперь же, будучи лишен сока, — все понял. Правда, я лично не агитировал в пользу Баттенбергского принца, но все-таки сидел и приговаривал: ай да тетенька! Лично я не плескал руками ни оправдательным, ни обвинительным приговорам присяжных, но все-таки говорил: «Слышали? тетенька-то как отличилась?» А главное: я «подпевал» (не «бредил», в истинном значении этого слова, а именно «подпевал») — этого уж я никак скрыть не могу! Так вот как соберешь все это в один фокус, да прикинешь, что̀ за сие, по усмотрению управы благочиния, полагается, — даже волос дыбом встанет!
Позвольте, однако ж, голубушка! Мог ли я не попустительствовать и не «подпевать», если вы при каждом случае, когда я хотел трезвенное слово сказать, перебивали меня: pouilleux! Помнится, как-то раз я воскликнул: ничего нам не нужно, кроме утирающего слезы жандарма!* — а вы потрепали меня по щечке и сказали: дурашка! Как я тогда обиделся! как горячо начал доказывать, что меня совсем не так поняли! И вдруг, сам не помню как, такую высокую ноту взял, что даже вы всполошились и начали меня успокоивать! А кто меня до этой высокой ноты довел?!
Спрашиваю я вас: примет ли все это в соображение управа благочиния, хоть в качестве смягчающего вину обстоятельства?
Но, кроме того, и еще — хоть вы мне и тетенька, но лет на десяток моложе меня (мне 56 лет) и обладаете такими грасами, которые могут встревожить какого угодно pouilleux. Когда вы входите, вся в кружевах и в прошивочках, в гостиную, когда, сквозь эти кружева и прошивочки, вдруг блеснет в глаза волна… Ах, тетенька! хоть я, при моих преклонных летах, более теоретик, нежели практик в такого рода делах, но