мне кажется, что если б вы чуточку распространили вырезку в вашем лифе, то, клянусь, самый заматерелый pouilleux — и тот не только бы на процесс Засулич, но прямо в огонь за вами пошел!
Ужели же и этого не примет в соображение управа благочиния?
Голубушка! не вините меня! не говорите, что я предаю вас, сваливаю на вас мою вину! Во-первых, чем же я виноват, коли инстинкт мне подсказывает: расскажи да расскажи! А во-вторых, предавая вас, я, право, лично для себя ничего не достигаю. Нынче так все упрощено, что уж нет ни зачинщиков, ни попустителей, ни укрывателей — одни виноватые. Стало быть, все мои ссылки на вас и на кого бы то ни было напрасны и служат только к бескорыстному разъяснению дела, а не к личному моему обелению. И что̀ всего любопытнее: я очень хорошо это понимаю, и все-таки от предательства воздержаться не могу: так и нудит инстинкт, так и подманивает навстречу. Это уж веянье такое, и все мы, которые когда-либо были одержимы «бредами» или «подпеваниями», — все мы обязываемся принимать его в расчет.
Одно меня утешает: ведь и вы, мой друг, не лишены своего рода ссылок и оправдательных документов, которые можете предъявить едва ли даже не с большим успехом, нежели я — свои. В самом деле, виноваты ли вы, что ваша manière de causer[187] так увлекательна? виноваты ли вы, что до сорока пяти лет сохранили атуры и контуры, от которых мгновенно шалеют les messieurs?
Знаете ли, впрочем, что̀? Иногда мне кажется, что управа, рассмотрев наш прежний образ мыслей и приняв во внимание наш образ мыслей нынешний (какой, с божьею помощью, поворот!), просто-напросто возьмет да и сдаст наше дело в архив. Или, много-много, внушение сделает: смотрите, дескать, чтобы на будущее время «бредней» — ни-ни!
— Помилуйте, вашество! кто же нынче о бреднях думает? Бредни… фуй!
Это, впрочем, скажете, тетенька, вы, а не я. А я уж потом за вами в огонь и в воду…
И поедете вы, вся в кружевах и прошивочках, вашу волну по городу с визитами развозить, «Бредни… но ведь это смех, право! Бредни!.. но разве можно без омерзения об этом говорить!» Вот сколько предательства нынче, милая тетенька, развелось!
Но скорее всего, даже «рассмотрения» никакого мы с вами не дождемся. Забыли об нас, мой друг, просто забыли — и все тут. А ежели не забыли, то, не истребовав объяснения, простили. Или же (тоже не истребовав объяснения) записали в книгу живота и при сем имеют в виду… Вот в скольких смыслах может быть обеспечено наше будущее существование. Не скрою от вас, что из них самый невыгодный смысл — третий. Но ведь как хотите, а мы его заслужили.
Тем не менее я убежден, что ежели мы будем сидеть смирно, то никакие смыслы нас не коснутся. Сядем по уголкам, закроем лѝца платками — авось не узнают. У тех, скажут, человеческие лица были, а это какие-то истуканы сидят… Вот было бы хорошо, кабы не узнали! Обманули… ха-ха!
Но ка̀к это, тетенька, подло!
Не бойтесь же, милая. Вот вы теперь в деревню уехали: авось, мол, там меня не достанут! Ну, и прекрасно. Поживите там, подышите воздухом полей, посмотрите, ка̀к доят коров и стригут барашков, поговорите с вашим урядником, полюбуйтесь на житье-бытье мужичков… и вдруг вас осенит мысль: какая я, однако ж, глупенькая была! бреднями занималась! Правду Nicolas (это я) говорил: с нас совершенно достаточно утирающего слезы жандарма! И когда вы это выговорите и не поперхнетесь, тогда смело велите закладывать лошадей и катите опять в Петербург. Ручаюсь, что, кроме похвалы, ничего не услышите.
А в Петербурге вы найдете — меня. Сижу я здесь, как дятел на сосновом суку, и с утра до вечера все долблю: не нужно бредней! не нужно! бредней! бредней! бредней! Приезжайте и будем вместе долбить — поваднее!
Ужасно, какое множество нынче этих дятлов развелось. Шляются, слюною брызжут, очами грозят, долбят да друг на друга посматривают: кто кого передолбит?
Впрочем, вся заслуга отрезвления (ибо я уверен, что этот процесс уже совершился в вас) на вашей, душенька, стороне. Я же как прежде был хорош, так и теперь хорош.
Всегда я думал, что вся беда наша в том, что мы чересчур много шуму делаем. Чуть что — сейчас шапками закидать норовим, а не то так и кукиш в кармане покажем. Ну, разумеется, слушают-слушают нас, да и прихлопнут. Умей ждать, а не умеешь — нет тебе ничего! Так что, если б мы умели ждать, то, мне кажется, давно бы уж дождались.
И в счастии и в несчастии мы всегда предваряем события. Да и воображение у нас какое-то испорченное: всегда провидит беду, а не благополучие. Еще и не пахло крестьянской волей, а мы уж кричали: эмансипация! Еще все по горло сыты были, а мы уж на всех перекрестках голосили: голод! голод! Ну, и докричались. И эмансипация и голод действительно пришли. Что ж, легче, что ли, от этого вам, милая тетенька, стало?
Не я один, но и граф Твэрдоонто̀ это заметил. «Когда я был у кормила, — говорил он мне, — то покуда не издавал циркуляров об голоде — все по горло были сыты; но однажды нелегкая дернула меня сделать зависящее по сему предмету распоряжение — изо всех углов так и полезло! У самого последнего мужика в брюхе пусто стало!»
Еще бы! Мужику только повадку дай! Он лопнуть хочет от сытости, а все кричит: жрать!
Сколько мы, литераторы, волновались: нужно-де ясные насчет книгопечатания законы издать! Только я один говорил: и без них хорошо! По-моему и вышло: коли хорошо, так и без законов хорошо! А вот теперь посидим да помолчим — смотришь, и законы будут. Да такие ясные, что небо с овчинку покажется. Ах, господа, господа! представляю себе, как вам будет лестно, когда вас, «по правилу», начнут в три кнута жарить!*
Вот если бы мы были простые тати — слова нет, я бы и сам скорого суда запросил. Но ведь мы, тетенька, «разбойники печати»… Ах, голубушка! произношу я эту несносную кличку и всякий раз думаю: сколько нужно было накопить в душе гною, каким нужно было сознавать себя негодяем, чтобы таким прозвищем стошнило!
Поэтому-то вот я и говорил всегда: человеческое благополучие в тишине созидаться должно. Если уж не миновать нам благополучия, так оно и само нас найдет. Вот как теперь: нигде не шелохнется; тихо, скромно, благородно. А оно между тем созидается себе да созидается.
Не в словах дело, а в деле — и это я тоже говорил. Можно ли дело делать, когда кругом гвалт и шум? — нельзя! Ну, стало быть, молчи и не мешай!
Словесный хлеб может представлять потребность только для досужих людей; трудящиеся же да вкушают хлеб с лебедой! Вот общее правило, милая тетенька. Давно мы с вами бредим, а много ли набредили? Так лучше посидим да поглядим — «оно» вдруг на нас само собою нахлынет!
Если б при московских князьях да столько разговору было, — никогда бы им не собрать русской земли. Если б при Иоанне Грозном вы, тетенька, во всеуслышание настаивали: непременно нам нужно Сибирь добыть — никогда бы Ермак Тимофеич нам ее из полы в полу не передал. Если б мы не держали язык за зубами — никогда бы до ворот Мерва не дошли… Все русское благополучие с незапамятных времен в тиши уединения совершалось. Оттого оно и прочно.*
Вон Франция намеднись какой-то дрянной Тунисишко захватила, а сколько из этого разговоров вышло?* А отчего? Оттого, голубушка, что не успели еще люди порядком наметиться, как кругом уж галденье пошло. Одни говорят: нужно взять! другие — не нужно брать! А кабы они чередом наметились да потихоньку дельце обделали: вот, мол, вам в день ангела… с нами бог!* — у кого же бы повернулся язык супротивное слово сказать?!
Человеку дан один язык, чтоб говорить, и два уха, чтобы слушать; по почему ему дан один нос, а не два — этого я уж не могу доложить. Ах, тетенька, тетенька! Говорили вы, говорили, бредили-бредили — и что вышло? Уехали теперь в деревню и стараетесь перед урядником образом мыслей щегольнуть. Да хорошо еще, что хоть теперь-то за ум взялись: а что̀ было бы, если бы…
А я, напротив, сижу на сосновом суку да все старую песню долблю. Старую да хорошую. И может быть, за мою простоту, до чего-нибудь и додолблюсь. Да, кажется, уж и начинаю додалбливаться. Хорошо у нас нынче, тихо! Давно так не бывало. Встречаются люди на Невском: что нового? — Да ничего не слыхать. — Ну, и слава богу. Или в клубе: что̀ в газетах пишут? — Ничего не пишут. — Ну, и слава богу… Вот увидите, милая тетенька, что из этого непременно выйдет благополучие. И не я один, все надеются. На днях встречаю князя Букиазба̀: мы, говорит, не болтовней занимаемся, а дело делаем.
Бог в помочь!
И точно: давно ли, кажется, мы за ум взялись, а какая перемена во всем видится! Прежде, бывало, и дома-то сидя, к чему ни приступишься, все словно оторопь тебя берет. Все думалось, что-то тетенька скажет? А нынче что хочу, то и делаю; хочу — стою, хочу — сижу, хочу — хожу. А дома сидеть надоест — на улицу выйду. И взять с меня нечего, потому что я весь тут!
Пришел я на днях в Летний сад обедать. Потребовал карточку, вижу: судак «авабля»;[188] спрашиваю: да можно ли? — Нынче все, сударь, можно! — Ну, давай судака «авабля»! — Оказалась мерзость. Но ведь не это, тетенька, дорого, а то, что вот и мерзость, а всякому есть ее вольно!
А какие там, тетенька, салфетки у прислужников под мышками торчат! Совершенно мокрые детские пеленки! Не ходите туда, голубушка!
Итак, повторяю: тихо везде, скромно, но притом — свободно. Вот нынче какое правило! Встанешь утром, просмотришь газеты — благородно. «Из Белебея пишут», «из Конотопа пишут»… Не горит Конотоп, да и шабаш! А прежде — помните, когда мы с вами, тетенька, «бредили», — сколько раз он от этих наших бредней из конца в конец выгорал! Даже «Правительственный вестник» — и тот в этом отличнейшем газетном хоре каким-то горьким диссонансом звучит. Все что-то о хлебах публикует: не поймешь, произрастают или не произрастают.
Я думаю, впрочем, тетенька, что в конце концов произрастут. Потому что уж если теперь нам бог, за нашу тихость, не подаст, так уж после