Скачать:TXTPDF
Собрание сочинений в 20 томах. Том 14. За рубежом. Письма к тетеньке

числу таких, которыми можно было бы кичиться. И вдруг ему не только во всеуслышание напоминают, что он двояко смертен, но еще прибавляют, что по сему предмету существуют какие-то правила! Ужели это не обида? Прежде хоть клейма-то на нем не было, а отныне стоит ему нос показать наружу, чтоб услышать: ах, да ведь это тот самый! А кроме того, и страх. Потому что, если раз на бумажке написано «смертен», так уж прямо, значит, и заруби у себя на носу: теперь, брат, не пронесет!*

Вот что значит по изъязвленному месту новые язвы наводить. Даже «упорядочить» ничего нельзя, потому что намерения самые похвальные, словно волшебством, превращаются в благосклонное ковыряние незаживших ран.

Самообольщение какое-то всех одолело, — продолжал между тем Глумов, — все думается, как бы концы в воду схоронить или дело кругом пальца обвести. А притом и распутство. Как змей, проникает оно в общество и поражает ядом неосторожных. Малодушие, предательство, хвастовство, всех сортов лганье… Может ли быть положение горше этого!

Он говорил с расстановкою и притом так решительно, как будто не только не ждал возражений, но и не предполагал их возможности. Эта уверенность была до того тяжела, что я позабыл мои недавние размышления и почти гневно крикнул:

— Да не раздражай! говори, куда же деваться! ведь надо же существовать!

Но он, вместо ответа, загадочно проворчал:

— Вот! оно самое и есть!

— Ну?

— Я, брат, всю зиму, с октября, вот как провел: в опере не был, Сару Бернар не видал, об Сальвини только из афишек знаю*. Сверх того: в книжку не заглядывал, газет не читал… И, что всего важнее, ни разу не ощутил, что чего-нибудь недостает.

— Что же ты делал? лапу сосал?

— Жил. Вся зима, яко нощь едина, прошла. Только сегодня, уж и сам не знаю с чего, опомнился. Встал утром, думаю: никак, уж ноябрь прикатил — глядь, ан на дворе май. Ну, испугался.

— Да, может быть, ты напитки во множестве принимал?

— Не особенно много. И пил и ел — обыкновенную препорцию. Кажется, даже размышлял. А ты… размышлял?

— Да тожекакой, однако ж, у нас разговор нелепый! Представь себе, если все-то начнут так жить, как ты зиму прожил… хороша история будет?

Нельзя всем так жить: загвоздка есть. Мужик, например. Он, поди, пашет теперь, потом начнет сеять, навоз возить, косить, опять пахать, снопы убирать, молотить, веять. А зима наступит, повезет навеянное в город продавать, станет подати платить и, в воздаяние, будет набивать себе мамон толокном. Толокно — это наш главный государственный враг: он «баланен» портит! Подумай! сколько осталось бы к вывозу и как бы поднялся наш рубль, если б мужик мамона не набивал! Ну, да уж с этим надо примириться: ведь и мужичка надо пожалеть! Бдит, братец, он! а покуда он бдит, мы можем всяко жить: и так, как я зиму прожил, и в вечной мелькательной суете, как живет, например, наш общий друг, Грызунов.

— Только скажу тебе прямо: по-твоему жить — значит пропа̀сть.

То-то, что для меня не ясно, каким путем удобнее пропасть, или, лучше сказать, ка̀к это устроить приличнее. Это-то я понимаю, что пропасть, во всяком случае не минешь, да сдается, что, по-моему-то живя, пропал человек — только и всего, а по-грызуновски мелькая, пропасть-то пропал, да сколько еще предварительно начадил!.. Вот этого-то мне и не хочется.

Глумов помолчал с минуту и продолжал:

Вопрос о том, что̀ лучше и целесообразнее, скромное ли оцепенение или блудливая повадливость…

— Повадливость… да еще блудливая! — не удержался я, — почему ж непременно блудливая?

— Дай срок, все в своем месте объясню. Так вот, говорю: вопрос, которая манера лучше, выдвинулся не со вчерашнего дня. Всегда были теоретики и практики, и всегда шел между ними спор, как пристойнее жизнь прожить: ничего не совершив, но в то же время удержав за собой право сказать: по крайней мере, я навозной жижи не хлебнул! или же, погрузившись по уши в золото, в виде награды сознавать, что вот, мол, и я свою капельку в сосуд преуспеянья пролил…

Постой! ты сразу так уродливо ставишь вопрос, что даже представить себе нельзя, к каким выводам, кроме произвольных, можно прийти при подобной постановке. Ну, что же может быть общего между деятельным участием в разрешении вопросов преуспеяния и погружением в золото?

— Фатум такой — только и всего. Вот это-то я и называю блудливостью; человек говорит о преуспеянии, а сам лезет прямой дорогой в навоз: что, мол, делать! без компромиссов нельзя! Я уж не говорю о тех практиках, которые погружаются в навоз, находя, что там уютно и тепло, но есть практики честные*, которые действительно приходят с намерением сделать нечто доброе… знаешь ли, как они о своей деятельности выражаются? Они говорят: дело в преуспеянии, а не в том, что: к нам пристанет нечисть; мы иксы и игреки, которые обязываются внести свою лепту и исчезнуть, — кому же какая надобность справляться, замараны они или не замараны? Оттого, мол, и запустение у нас идет, что люди, которые что-нибудь могут, предпочитают в светозарных одеждах ходить.

— Что ж, мне кажется, это рассуждение вполне правильное и честное!

— Я и не отрицаю: я только констатирую, что честные практики сами признают, что на практической почве не обойдешься без общения с нечистью. Да и не обойдешься. Практика, любезный друг, — это неволя, и притом самая горькая. Это не открытая арена, на которой человеческая мысль чувствует себя свободною, а загрубевшее и поросшее волчцами пространство, над которым властно тяготеет насилие и невежественность. Не с тем туда приходят, чтоб подчинить темные силы заветной идее, а с тем, чтобы подчинить идею темным силам и потом исподволь вызвать у последних благосклонное согласие хоть на какую-нибудь крохотную сделку. Оказывается, значит, что идею-то принесли богатую и плодущую, а в жизнь ее провели сплющенную, искалеченную. Выторговали на грош, а поступились на миллион. И поступились не поверхностным только образом, а ценою утраты человеческого образа. Это до такой степени правда, что те, которые поумнее, сунут нос, да и драло. Да ты, братец, вспомни! Небось и у тебя бывали в прошлом примеры… Припомни-ка да тогда и скажи, уродливо или неуродливо я поставил вопрос о слиянии практики с нечистью.

Я начал припоминать — и припомнил. Действительно что-то такое было. Помните, милая тетенька, мы, в конце пятидесятых годов, зазнали в Москве одного начинающего публициста («другом Грановского» он себя называл)* — какая это, казалось, милая, симпатичная личность! И мыслей благородных про̀пасть, и возвышенных чувств через край, и все это таким приятным слогом выражалось, что мы начитаться не могли. Вот он-то именно и говорил: что мы такое? Мы безвестные величины, которые всего меньше должны думать о себе и всего более об общем благе. И всех призывал к служению. Да! хорошее, доброе было это время!

И что же! не успели мы оглянуться, как он уж окунулся или, виноват — пристроился. Сначала примостился бочком, а потом сел и поехал. А теперь и совсем в разврат впал, так что от прежней елейной симпатичности ничего, кроме греческих спряжений, не осталось. Благородные мысли потускнели, возвышенные чувства потухли, а об общем благе и речи нет. И мыслит, и чувствует, и пишет — точно весь свой век в Охотном ряду патокой с имбирем торговал!

— Ты это об ком вспомнил? — обеспокоился Глумов, проникая в мою мысль.

Я назвал. Разумеется, обиняком.

— Брось! — рассердился он, — ишь ведь… не может забыть!

Охотно забуду, — возразил я, — но ведь если мы подобные личности в стороне оставим, то вопрос-то, пожалуй, совсем иначе поставить придется. Если речь идет только о практиках убежденных, то они не претендуют ни на подачки в настоящем, ни на чествования в будущем. Они заранее обрекают свои имена на забвение и, считая себя простыми иксами и игреками, освобождают себя от всяких забот относительно «замаранности» или «незамаранности». По-моему, это своего рода самоотвержение.

— А позволь узнать, какое такое общее благо эти иксы и игреки с помощью своего самоотвержения получили?

— Как какое? — вспыхнул я, — а упраздненное крепостное право? а гласный суд?

Глумов окончательно рассердился.

— Ну, давай говорить. Отвечай: был ты в числе сочувствователей и распространителей идеи об упразднении крепостного права?

— Был.

— И тебя не травили за это?

— Травили.

— Сочувствовал ты идее гласного судопроизводства?

— Сочувствовал.

— Травили тебя за это?

— Травили.

— А вот князь Букиазба̀ искони был заведомым крепостником, а его не только не травили, но преблагополучно пристроили к крестьянской реформе. Граф Твердоонто̀ был явным ненавистником гласного суда и чуть было этот суд совсем не слопал.

— Что ж из этого! и крестьянская реформа, и гласный суд все-таки остались!

— Это, любезный друг, уж сама жизнь оставила, а практика-то только того добилась, что ненавистников пристроила, а сочувствователей всех поголовно перетравила. Те практиканты, которые на своих плечах эти вопросы вынесли, разве они не разбежались все?

— И все-таки повторяю: не в том важность, кто остался и кто исчез, а в том, что самое дело осталось.

— А ты думаешь, что оно так-таки в целости и осталось? В таком ли виде, например, ты его провидел и ожидал? не потщились ли Букиазба̀ и Твердоонто̀ вынуть из него сердцевину или, по крайней мере, настолько ее атрофировать, чтобы им можно было орудовать на всей своей воле? Нет, любезный друг, на практикантов надежда плоха. Родители-то наши полтораста лет сряду только и делали, что узелки на память завязывали. Завязали, ничем не обеспечили, да и бросили: пускай, мол, благодарные потомки как знают, так и развязывают. А мы эти узелки бережем, величие и основу в них видим. И никакие самые ловкие практики не заставят нас сказать им: развязывайте, господа! да поможет вам бог! Шу̀тите, господа! пусть лучше совсем затянется узел, чем каких-то профанов к нему допустить! И если в этом случае ты надеешься на ловкость практиков, то, значит, ты очень наивен — и больше ничего.

— Ни на что я не надеюсь, а знаю только, что так жить, чтобы целая зима показалась яко нощь едина, совсем несвойственно.

— Это я и сам знаю, да как же быть? Вот мужик — тот всегда ровно живет, а мы…

Он не докончил и совершенно неожиданно обратился ко мне с вопросом:

— Ты с теткой-то продолжаешь переписываться?

— Продолжаю.

— А она отвечает тебе когда-нибудь?

— Редко и несложно. «Целую тебя несчетно» — только и всего.

— Ну, так вот что.

Скачать:TXTPDF

числу таких, которыми можно было бы кичиться. И вдруг ему не только во всеуслышание напоминают, что он двояко смертен, но еще прибавляют, что по сему предмету существуют какие-то правила! Ужели