уголовный кодекс защитит их от притязаний кодекса уголовно-политического. В самом деле, видеть на каждом шагу испытывающие и угрожающие лица, слышать вопросы, implicite[23] заключающие в себе обещание каторги, вращаться среди полемики, в основании которой положены обвинения в измене, пособничестве, укрывательстве и т. п., — право, это хоть кого может озадачить. А коль скоро произошло озадачение, то следом за ним непременно начинаются метания, перебегания, предательства, позор…
Все это я совершенно ясно сознавал теперь, в своем одиночестве.
Я никак не предполагал, чтоб дезертирство Глумова могло произвести такую пустоту в моем жизненном обиходе. А между тем, случайно или неслучайно, с его изчезновением все мои новые друзья словно сгинули. Три дня сряду я не слышал никаких слов, кроме краткого приглашения: кушать подано! Даже паспорта ни разу не спросили, что уже ясно свидетельствовало, что я нахожусь на самом дне реки забвения.
Ни Иван Тимофеич, ни Кшепшицюльский, ни Очищенный — никто не поинтересовался мною. Да, признаться, без пособия Глумова я вряд ли и сумел бы что-нибудь сказать им. Есть люди, с которыми можно беседовать только сообща, чтоб товарищ товарищу помогал. Один одно слово бросит, другой это слово на лету подхватит и другое подкинет — смотришь, ан разговор. Все равно как бумажки на полу: одна бумажка — просто только бумажка, а много бумажек — сор. Раза два я видел, как Молодкин проскакал на пожарной трубе мимо нашего дома и всякий раз заглядывал в мои окна и даже посылал мне воздушный поцелуй. Но как я ни заманивал его — однажды даже подстерег со штофом в одной руке и с рюмкой в другой — он только головой в ответ мотал. Так я и остался ни при чем.
Я чувствовал, что надо мной что-то висит: или трагедия, или шутовство. В сущности, впрочем, это одно и то же, потому что бывают такие жестокие шутовства, которые далеко оставляют за собой коллизии самые трагические. Помнится, Очищенный как-то обмолвился, сказав, что мы всю жизнь между трагедий ходим и только потому не замечаем этого, что трагедии наши чересчур уж коротенькие и внезапные. Очевидно, он не договорил. Трагедии у нас, действительно, одноактные (взвился занавес и тотчас же опустился над убиенными), но трагедия растянулась на такое бесчисленное множество актов, как нигде. И притом осложнилась шутовством. Не обращаем же мы на них внимания совсем не потому, чтоб внезапность упраздняла боль, а потому, что деваться от трагедий некуда, и, следовательно, хоть жалуйся, хоть нет — все равно терпеть надо.
Понятно, что, поджидая с часа на час вторжения в мою жизнь шутовской трагедии, я не мог не волноваться сомнениями самого неопрятного свойства. А что́, если она пристигнет меня врасплох? что́, если она прижмет меня к стене и скажет: выкладывай все, что́ у тебя есть! не виляй хвостом, не путайся в словах, не ссылайся, не оговаривайся, а отвечай прямо, точно, определенно!*
Как я поступлю в виду этих настояний? стану ли просить об отсрочке? Но ведь это именно и будет «виляние хвостом». Скажу ли прямо, что не могу примкнуть к суматохе, потому что считаю ее самою несостоятельною формою общежития? Но ведь суматоха никогда не признаёт себя таковою, а присвоивает себе наименование «порядка»… — Кто говорит вам о суматохе? — ответят мне, — ему о порядке напоминают, к защите порядка его призывают, а он «суматоху» приплел… хорош гусь!
Ах, этот шкурный вопрос! всякую минуту, на всяком месте он так и мелькает, так и вгрызается в жизнь!
Нет ничего капризнее недомыслия, когда оно взбудоражено и вдобавок чувствует, что в его распоряжении находится людское малодушие и людское искательство. Оно не уступит ни пяди, не задумается ни перед силой убеждений, ни перед логикой, а будет все напирать да напирать. Оно у всех предполагает ответ готовым (начертанным в сердцах) и потому требует его немедленно, сейчас: да или нет?
. . . . . . . . . .
Наконец выдалось утро, в продолжение которого предчувствия мои осуществились вполне.
Я сидел, углубившись в чтение календаря, как вдруг передо мной, словно из-под земли, вырос неизвестный мужчина (надо сказать, что с тех пор, как произошло мое вступление на путь благонамеренности, я держу двери своей квартиры открытыми, чтоб «гость» прямо мог войти в мой кабинет и убедиться в моей невинности).
— За календарь взялись? — приветствовал он меня, — отлично… ха-ха!*
Я взглянул. Мужчина стоял высокий, дородный и, по-видимому, веселый. Большая волосатая голова с плоским лицом, на котором природа резко, но без малейшего признака тщательности вырубила полагающиеся по штату выпуклости и углубления, плотно сидела на короткой шее, среди широких плеч. Весь он был сколочен прочно и могуче, словно всею фигурой говорил: мучить понапрасну не стану, а убить — могу. Ноги — как у носорога, руки — фельдъегерские, голос — валит как из пропасти. Но не было в этой фигуре кляузы, и это производило до известной степени примиряющее впечатление. Казалось, что если уж нельзя обойтись без «гостя», то лучше пусть будет этот, наглый, но не кляузный, нежели другой, который, пользуясь безнаказанностью, яко даром небес, в то же время вонзает в вас жало кляузы. Весьма вероятно, что это неуклюжее тело когда-то знавало лучшие времена. Сначала жил-был enfant de bonne maison,[24] потом жил-был лихой корнет, потом — блестящий вивёр*, потом — вивёр прогоревший, потом — ташкентец* или обруситель и, наконец, — благонамеренный крамольник.* И действительно, когда я всмотрелся в него попристальнее, в голове моей что-то мелькнуло, какой-то отрывок прошлого…
— На путь благонамеренности вступили?.. ха-ха! — продолжал он, без церемоний усаживаясь в кресло.
Но я все еще вглядывался и припоминал. Положительно, что-то было!
— Что глядите — он самый и есть… ха-ха!
— Выжлятников! да ведь вы находитесь под судом! — невольно вырвалось у меня.
Я вспомнил окончательно. Действительно, передо мной находился прогоревший вивёр*, которого я когда-то знал полициймейстером в Т.
— Эк, батюшка, хватились! Я после того еще два раза под судом был. Хотите, я вам, в кратких словах, весь свой формуляр расскажу? — Отчего ж! с удовольствием! В Ташкенте — был, обрусителем — был, под судом — был. Купца — бил, мещанина — бил, мужика — бил. Водку — пил. Ха-ха!
Каждую фразу он подчеркивал хохотом, в котором слышался цинизм, странным образом перемешанный с добродушием.
— Я, сударь, скептик, — продолжал он, — а может быть, и киник. В суды не верю и решений их не признаю.* Кабы я верил, меня бы давно уж засудили, а я, как видите, жив. Но к делу. Так вы на путь благонамеренности вступили… ха-ха!
— Но мне кажется, что я и прежде… — оговорился я.
— И прежде, и после, и теперь… не в том дело! Я и про себя не знаю, точно ли я благонамеренный или только так… А вы вот что́: не хотите ли «к нам» поступить?*
— А вы при какой крамоле состоите? при потрясательно-злонамеренной или при потрясательно-благонамеренной?
— Угадайте!
— Зачем угадывать? не имею надобности.
— Ежели я вам назову… ну, хоть «кружок любителей статистики»… ха-ха!
— Устав утвержден?
— Чудак вы!
— В таком случае, извините. Хоть я и люблю статистику, но не чувствую ни малейшей потребности прибегать к тайне, коль скоро могу явно…
— А явно — это особо! И явно, и тайно — милости просим всячески! А ну-ка, благослови господи… по рукам!
— Ей-богу, не могу.
— Да вы подумайте, что́ такое есть ваша жизнь? — ведь это кукуевская катастрофа — только и можно сказать про нее! Разве вы живете хоть одну минуту так, как бы вам хотелось? — никогда, ни минуты!* читать вы любите — вместо книг календарь перечитываете; общество любите — вместо людей с Кшепшицюльским компанию водите; писать любите — стараетесь не буквы, а каракули выводить! Словом сказать, постоянно по кукуевской насыпи едете. И все это только для того, чтоб в квартале об вас сказали: «Какой же это опасный человек! это самый обыкновенный шалопай!» Ну, сообразно ли это с чем-нибудь?
Разумеется, я и сам понимал, что ни с чем несообразно, но все-таки повторил: — не могу.
— На днях для этой цели вы двоеженство устроили, — продолжал он, — а в будущем, может быть, понадобится и подлог…
При этих словах у меня даже волосы на голове зашевелились.
— Да, и подлог, — повторил он, — потому что требования все повышаются и повышаются, а сообразно с этим должна повышаться и температура вашей готовности… Ну хорошо, допустим. Допустим, что вы выполнили свою программу до конца — разве это результат? Разве вам поверят? Разве не скажут: это в нем шкура заговорила, а настоящей искренности в его поступках все-таки нет.
Я продолжал упорствовать.
— Вот если бы вам поверили, что вы действительно… тово… это был бы результат! А ведь, в сущности, вы можете достигнуть этого результата, не делая никаких усилий. Ни разговоров с Кшепшицюльским от вас не потребуется, ни подлогов — ничего. Придите прямо, просто, откровенно: вот, мол, я! И все для вас сделается ясным. И вы всем поверите, и вам все поверят. Скажут: это человек искренний, настоящий; ему можно верить, потому что он не о спасении шкуры думает, а об ее украшении… ха-ха!*
— Но этого-то именно я и не хочу… украшений этих! — возмутился я.
— То-то вот вы, либералы! И шкуру сберечь хотите, да еще претендуете, чтобы она вам даром досталась! А ведь, по-настоящему, надо ее заслужить!
— Послушайте! ведь кажется, что шкура и от природы даром полагается?
— Это смотря. Об этом еще диспут идет. Ноне так рассуждают: ты говоришь, что коль скоро ты ничего не сделал, так, стало быть, шкура — твоя? Ан это неправильно. Ничего-то не делать всякий может, а ты делать делай, да так, чтоб тебя похвалили!
— Как хотите, а это, в сущности, только кляузно, но не умно!
— И я говорю, что глупо, да ведь разве я это от себя выдумал? Мне наплевать — только и всего. Ну, да довольно об этом. Так вы об украшении шкуры не думаете? Бескорыстие, значит, в предмете имеете? Прекрасно. И бескорыстие — полезная штука. Потому что из-под бескорыстия-то, смотрите, какие иногда перспективы выскакивают!.. Так по рукам, что ли?
— Нет, нет и нет.
Тогда он стал убеждать меня вплотную. Говорил, что никакого особливого оказательства с моей стороны не потребуется, что все ограничивается одними научными наблюдениями по части основ и краеугольных камней, и только изредка проверкою паспортов… ха-ха! Что теперь время дачное, и поле для