полководцами сидит и хохочет. А чему хохочет — не знает.
По временам перед ним восставало его далекое детство. Ах, что такое там было… ффа!! Родился он в Ошмянах, в полуразвалившейся хижине, выходившей своими четырьмя окнами в улицу, наполненную навозом. Отец его был честный старый еврей, ремеслом лудильщик, и буквально помирал с голоду, потому что лудильщиков в городе расплодилось множество, а лудить было нечего. Но старик бодрился. Он не изменял завету предков, не снимал с головы ермолки, ни длиннополого заношенною ламбсердака с плеч, не обрезывал пейсов и по целым вечерам, обливаясь слезами, пел псалмы, возвещавшие и славу Иерусалима, и его падение. Он был один из тех бедных, восторженных евреев, которые, среди зловония и нечистот уездного городка, умеют устроить для себя мучительно-возвышенный мираж, который в одно и то же время и изнуряет, и дает силу жить. Лазарь и теперь еще как живого представлял себе этого сухого старика, который до самой смерти не переставал стучать паяльником, добывая кусок для одолевавшей его семьи.
Но к воспоминаниям об отце он относился как-то загадочно, как будто говорил: а кто же ему велел зевать! И Вооз был в отрочестве лудильщиком, и он, Лазарь, тоже. И теперь еще есть у него в Ошмянах два родных брата в лудильщиках, и он собирается послать им пятьдесят целковых, да все забывает. Но Вооз рано прозрел, а за Воозом через несколько лет прозрел и Лазарь. Вооз сразу пошел ходко; выхолился, вычистился, выказал недюжинные способности, завел прическу à la Capoul* и понравился банкирше. А там подошел хороший гешефт, он нырнул… и вынырнул; потом опять вынырнул и опять. Теперь живет чуть не в десяти дворцах — во всех мало-мальски стоящих европейских городах по одному, — завел льстецов и непусто уж не плюнет — извините! Лазарь же хоть и не столь преуспел, а все-таки сумел уничтожить тот особливый наружный облик, который запирает еврею вход в жизнь. Он ходит в жакетке, причесывается à la mal content, a захочет, так отпустит волосы и пробор посредине головы изваяет. Вообще он пожаловаться на судьбу не может. Хоть и далеко ему до брата, но…
Покуда таким образом перед умственными нашими взорами развертывалась жизнь Ошмянского, он пригласил нас в дом. Но повел нас не в нижний этаж, где ютилось его семейство и откуда неслись раздирающие крики малолетних евреев, а наверх, в комнаты, выговоренные князем для себя, на случай приезда. Мы вошли в обширное, вполне барское помещение, в котором, впрочем, сохранилось уж очень мало мебели. Высокие парадные комнаты выходили окнами на солнечную сторону; воздух был сухой, чистый, легкий, несмотря на то, что уж много лет никто тут не жил. Лазарь выводил нас везде и не переставая жаловался.
— Одних дров сажен сто на отопление этих сараев в год выходит, — говорил он, — да сколько на оранжереи да на теплицы! И все это я должен своими дровами отоплять! Доказывал я молодому князю, что гораздо было бы выгоднее верхний этаж снять, и даже деньги хорошие предлагал, а он старика боится. Думает, что здесь умереть захочет, да где уж! А тут одного кирпича сколько — подумайте! Да и нижний этаж облегчился бы, а чтобы в нем жить было веселее, я бы и парк вырубил — вон хоть до тех пор (он показал пальцем что-то далеко). Подумайте, какие деревья — дубы, лиственницы, кедры есть! — сколько тут добра! И все пропадает задаром. А в особенности оранжереи — вот они у меня где сидят! Садовники народ балованный, а им жалованье плати. Кто плати? — все я. А уничтожьте эти ненужные затеи — сколько одного кирпича! Старик ничего этого во внимание не берет, а я отдувайся!
Пожаловавшись, рассказал нам изложенные выше подробности о старом князе и выразил надежду, что с его смертью легче будет с наследником дело иметь. Любит он, Лазарь, нынешнюю молодежь — такая она бодрая, дельная! Никаких сантиментов: деньги на стол — и весь разговор тут.
— А у старика, я знаю, есть капитал, — прибавил он, — только он бо́льшую часть дочери отдаст, а та — в монастырь… Вот тоже я вам скажу (он тоскливо замотал головой)! Ежели бы я был правительство, я бы…
— Но так как вы правительством никогда не будете… — строго прервал его Глумов, но не кончил, потому что Лазарь при первых же звуках его голоса до того присел, что мы с минуту думали, что он совсем растаял в воздухе. Однако ж через минуту он опять осуществился. — А имение перейдет к сыну, — продолжал он, — вот тогда…
И в знак восторга замахал руками, как дореформенный телеграф.*
Между тем сквозь открытые окна, снизу из стряпущей, до нас доносились съестные запахи. Пахло жареным луком, кочерыжками и чем-то вроде мытого белья. Последний запах издавал жареный гусь, которому, по преклонности лет и недугам, оставалось жить всего двадцать четыре часа и которого Ошмянский, скрепя сердце, приказал зарезать. Поэтому-то, быть может, так и ревели внизу маленькие евреи, не подозревая, что Лазарь решил в уме своем наградить гусем не всех, но лишь достойнейших. Одну минуту мы думали, что радушный хозяин и нас пригласит хлеба-соли отведать, да он и сам уже начал:
— А может быть, вы изделаете мне удовольствие…
Но сейчас же испугался и, чтоб окончательно не возвращаться к этому предмету, убежал на балкон, где некоторое время обмахивался платком, чтоб прийти в себя. Наконец он кликнул работника, чтоб разыскал Мошку и Праздникова, и позеленел от злости, узнав, что оба еще накануне с вечера отправились за двадцать верст на мельницу рыбу ловить и возвратятся не раньше завтрашнего утра.
Приходилось ждать на селе. Впрочем, для нас это было даже приятно. Ни дел, ни занятий впереди не предстояло; разве вот под суд отдадут, так для этого мы всегда куда следует вовремя поспеем. А между тем наступали светлые, сухие дни, какими иногда сентябрь награждает наш север. Хотя днем солнце еще порядком грело, но в тени уже чувствовалась свежесть наступающей осени. Воздух был необыкновенно прозрачен, гулок и весь напоен ароматами созревающих овощей и душистых огородных трав. В подросшей за лето траве еще стрекотали кузнечики, а около кустов и деревьев дрожали нити паутины — верные признаки предстоящего продолжительного вёдра. Листья еще крепко держатся на ветках деревьев и только чуть-чуть начинают буреть; георгины, штокрозы, резеда, душистый горошек — все это слегка побледнело под влиянием утренников, но еще в полном цвету; и везде жужжат мириады пчел, которые, как чиновники перед реформой, спешат добрать последние взятки. Кругом — простор, тишина, грудь не надышится. Каждая птица в небе видна, каждый удар цепа на гумне слышен; белая церковь на пригорке так и искрится; вода в пруде — как хрусталь. Чудно, чудно, чудно. А в Петербурге, быть может, в это самое время в воздухе порхает уж изморозь, и улицы наполнились тою подлою слизью, которая в одну минуту превращает пешехода в чушку. Чиновники уж переехали с дач; во всяком окне виднеется по бабе, перетирающей на зиму стекла; начинают подтапливать печи, готовить зимние рамы. Статский советник Дыба уж закашлял и будет всю зиму закатывать, а сосед его, статский советник Удав,* всю зиму будет удивляться, как это Дыбу не разорвет, а сам в то же время станет благим матом кричать: ах, батюшки, геморрой!!
Убедившись, что мы не заявляем ни малейших претензий на жареного гуся, Ошмянский повеселел и с удовольствием согласился сопровождать нас по парку. Парк был большой и роскошный, именно такой, какие иногда во сне снятся и о которых наяву говорят: вот бы где жить и не умирать! Нельзя сказать, чтоб Ошмянский содержал его исправно, но так как главную его красу составляли мощные деревья, то под сению их растительность на дорожках и без чистки пробивалась туго. Беседка была всего одна, на берегу большого пруда, но без портиков и без надписей. Ни насыпных холмов, ни искусственных провалов, ни мостиков, ни мостов, ни статуй с отбитыми носами и руками не было. Вообще замечалось полное отсутствие затейливости и сантиментальности; только на одной старой дуплястой березе были вырезаны французские буквы: D. S. По свидетельству Ошмянского, эти инициалы были вырезаны княжною и означали: Дементий Саво́ськин — имя и фамилия землемера, приезжавшего в Благовещенское для поверки меж. Савоськин имел черные кудри, которые очень холил, хотя начальство не раз сажало его за них на гауптвахту и стригло под гребенку. Княжна видела землемера только издали и никогда не молвила с ним ни слова, но кудри его произвели на нее впечатление. Впрочем, весь сердечный переполох, произведенный Савоськиным, выразился единственно в том, что княжна очень осторожно узнала имя и фамилию землемера и нежнее, нежели обыкновенно, поцеловала в этот день старика отца. Затем ушла в дальнюю аллею, вырезала на березе заветные буквы и взгрустнула…
Весь остальной день мы занимались статистикой. Ходили по крестьянским дворам, считали скот и домашнюю птицу, приводили в известность способы питания, промыслы, нравы, обычаи, но больше всего старались разузнать, можно ли рассчитывать на политическую благонадежность обывателей и на готовность их отстаивать основы. В результате изысканий оказалось следующее:
Жителей в селе Благовещенском 546 душ мужеского пола, из коих половина в отходе. Женщин никто не считал, и количество их определяется словом: достаточно.
Дворов — 123. Жители — телосложения крестьянского, без надежды на утучнение. Домов, имеющих вид жилищ и снабженных исправными дворами, семь; прочие крестьянские избы обветшали; дворы раскрыты, ворота поломаны, плетни растасканы. Вероисповедания — обыкновенного.
Скотоводство и птицеводство. Лошадей в селе 57; из них 23 принадлежат местным Финагеичам, а 34 приходятся на остальные 116 дворов. Коров 124, из коих 26 принадлежат Финагеичам. Кур и петухов 205 штук.*
Промыслы. Половина населения уходит в Москву и в приволжские города, где промышляет по трактирной части и уплачивает за все село казенные сборы. Воров в селе считают двадцать четыре человека.
Торгуют крестьяне гвоздями, вытаскиваемыми из стен собственных изб, досками, выламываемыми из собственных клетей и ворот, сошниками собственных сох, а равно находимыми на дороге подковами. Все сии товары сбываются ими местным Финагеичам в обмен на водку.
Питание. Жители к питанию склонны. Любят говядину, свинину, баранину, кашу с маслом и пироги. Но способов для питания не имеют. А потому довольствуются хлебом и заменяющими оный суррогатами. Нужно, впрочем, сказать, что и Финагеичи, обладающие достаточными средствами, налегают преимущественно на суровую и малопитательную еду, лишь бы живот наедался. Самоваров