так освоились, что кто-то даже выразился: «Право, хоть бы и еще такую же птицу!» Наевшись, закурили папиросы, спросили пива и стали уже настоящим образом разговаривать.*
— Однажды я в Тверской губернии летом гостил, так дупелей ел — вот это так птица! — сообщил один.
— А по-моему, тетерев, ежели он еще цыпленок, даже лучше дупеля будет! — отозвался другой.
— Тетерев-то и не цыпленок, а просто «нонешний»… ежели, например, в сентябре… — возразил третий, — приготовить его в кастрюльке да дать легонько вздохнуть — высокая это еда, господа!
Наговорившись о птицах, перешли к пиву. Один хвалил калинкинское, другой предпочитал «Баварию», третий вспомнил о пиве Даньельсона в Москве, щелкнул языком и прибавил: «Вот это так пиво было… дореформенное!»
Словом сказать, так увлеклись, что никто бы и не подумал, что люди ведут разговоры, высшим организмам несвойственные. Один Крамольников нервно пожимал плечами, приговаривая: «Каплуны! ай да каплуны!» Наконец он не выдержал, встал с места и зашагал по комнате.
— Растолкуйте вы мне, мудрецы! — начал он, обращаясь к приятельской компании, — почему то, чему присвоивается название «правды» по ту сторону Вержболова*, называется неправдой и превратным толкованием по сю сторону? почему то, что признается не только безопасным, но даже благотворным по ту сторону, становится опасным и вредным по сю сторону? почему люди, считающиеся надежнейшею поддержкою порядка — там, являются здесь подрывателями, чуть не разбойниками? почему, наконец, один и тот же человек какою-то пустой речонкой, составляющей границу, рассекается надвое? Почему-с?
— Потому, вероятно, что в Вержболове — таможня, — спокойно решил Тебеньков.
— Не понимаю! Может быть, вы, по обыкновению, изволите шутить… и, может быть, даже очень остроумно… Но я — не понимаю! Вообще я шуток не понимаю. Не понимаю-с! не понимаю-с, — повторил он раздраженно. — Время, в которое мы живем, так серьезно и вместе с тем так сурово, что двумысленности кажутся мне неуместными. Да-с, неуместными-с.
— Но я и не думал шутить. Я говорю, что в Вержболове существует таможня, точно так же, как сказал бы, что существуют таможни в Кёльне, в Аврикуре, в Паньи, в Понтарльё и проч. Ведь и по сю сторону, например, Аврикура жизненные условия имеют совершенно иной характер, нежели по ту сторону…
— Не «совершенно иной», а «до известной степени иной» — это так. Разница тут только в размерах, а не в сущности. Понятия об общественном благе и общественном вреде, об основах, на которых покоится общественный порядок, общая безопасность и личная обеспеченность — и там и тут одни и те же. А ежели политические формы в одном месте шире, а в другом уже, то, право, это вопрос второстепенной важности. Средний человек не гонится за политической номенклатурой, а дорожит только реальными благами; но, разумеется, не одними материальными благами, а и духовными. А так как к числу последних принадлежит…
— Ах, да знаем мы, что̀ к числу последних принадлежит! — резко прервал его Тебеньков, — не только знаем, но даже можем и вам предложить не бесполезный по этому поводу совет. Оставьте вы эту бесплодную игру в вопросы и ответы! а если не можете совсем оставить, то отложите ее до более благоприятного времени!
— Вы сказали: «до более благоприятного времени»? Стало быть, вы признаете, что нынешнее время…
— Ничего я не признаю, ни не признаю. Просто-напросто не желаю.
— Чего же вы не желаете, господин Тебеньков? и почему так скромно? Не доказывает ли это…
— Ничего не доказывает. Мы пришли сюда обедать, а не политические вопросы обсуждать. Не желаю — и будет с вас.
— Странно!
Крамольников горько улыбнулся, раскрыл рот, чтобы еще что-то сказать, но воздержался и принялся шагать взад и вперед по комнате.
— В Москве я однажды девицу видел… — раздался чей-то голос среди общего молчания.
— Позвольте-с! — сурово прервал Крамольников, — об московской девице вы после расскажете, а теперь речь вот об чем. Позвольте вас спросить, господа мудрецы, отчего прежде был Стыд,* а теперь — нет его?
Крамольников скрестил на груди руки и неукоснительно требовал ответа.
— Ах, Крамольников! — произнес Тебеньков с явным оттенком нетерпения.
— Знаю я, что я Крамольников, но не в этом дело. Скажите, почему еще так недавно обыватель самого несомненно-заскорузлого пошиба, развивая тезис о пользе ежовых рукавиц, всегда оговаривался: «Знаю, мол, я, что ежовые рукавицы не составляют последнего слова науки, но что же делать, если без них нельзя обойтись? Погодите! потерпите! Придет время, когда нецелесообразность этого средства обнаружится сама собою; но при настоящих условиях оно представляет очень существеннее подспорье. Временное, коли хотите, и даже… не вполне нравственное, но тем не менее несомненное и необходимое!» Вот сколько было нужно оговорок, чтоб объяснить — не защитить, а только объяснить — ежовые рукавицы! Почему, спрашиваю я вас, этот заскорузлый человек не отстаивал ежовых рукавиц по существу, а только объяснял их, как явление временное, допускаемое, так сказать, с стесненным сердцем? И почему он ныне объявляет прямо: «Ежовые рукавицы — и средство и цель! кроме ежовых рукавиц, ничего нет и не будет!» Почему-с? А потому, государи мои, что когда-то у этого обывателя Стыд в глазах был, а теперь — и следа его нет! Вот.
Крамольников все больше и больше возвышал голос, а слушатели его все больше и больше жались и озирались по сторонам, испытывая сквозь открытые двери пространство, наполненное пестрыми кучками завсегдатаев. Некоторые из слушателей даже заносили ноги с намерением, при первом случае, улепетнуть.
— Почему вы сами, господа, — не унимался Крамольников, — еще так недавно с охотой вступали в собеседование по поводу самых горячих вопросов жизни, а теперь вы не только уклоняетесь от подобных вопросов, но прямо стараетесь заглушить в себе эту потребность разговорами, человеческому естеству несвойственными? Не потому ли, что прежде вы чувствовали в сердцах ваших движение совести, а теперь — чувствуете только постыдные порывы самосохранения? Затем позвольте еще один нескромный вопрос…
— Оставьте, Крамольников! — раздалось несколько голосов, — положительно вы делаетесь невозможны!
— Кто? я невозможен? — уже полным голосом возопил Крамольников, — я, который довел свои требования до минимума? я, который, ввиду суровой действительности, добровольно отказался от заветнейших мечтаний жизни и подчинил их представлениям возможного, доступного и благовременного? я, который, подобно алчущему еленю, искал чистых струй для утоления угнетавшей меня жажды и вместо того удовлетворял ее словами: «Подождите! потерпите!?», я, который, в надежде славы и добра,* с восхищением повторял: «Наше время не время широких задач?!?», я, который целым рядом передовиц доказывал, что на первый раз мы обязываемся довольствоваться щелкой… с тем, разумеется, чтоб щелка, расширяясь в строгой постепенности, образовала со временем соответствующее отверстие?! Я невозможен? я?!?!
Он кричал так громко, что в дверях уже показалось несколько ябеднических голов. В рядах либрпансёров обнаружилось серьезное беспокойство, чуть не смятение, и ноги их решительнее прежнего начали заноситься по направлению к выходу. Заметив это движение, Крамольников простер руки, как бы удерживая беглецов. В этой позе он напоминал собой капельмейстера, который начал назначенный в программе Concertstück[17] и уже не может не довести его до конца. Всецело поглощенный горькими впечатлениями дня, он утратил всякое представление о времени и месте. Вперив глаза в пространство, он, казалось, отыскал в нем какое-то лучезарное мелькание, которое заставило его позабыть и о слушателях, и об инстинктах самосохранения, заставлявших этих слушателей смотреть на всякое «проявление» или «оказательство», как на скандал, который сам по себе, помимо злостных комментариев, может запутать и обвиноватить целую массу совсем неприкосновенных людей.
— Я каюсь! — бичевал он сам себя, — я был малодушен! Мало того: я был… постыден! Я изменил большим убеждениям и примирился с малыми… это нечестно! Вместо того, чтоб идти широким вольным путем, я предпочел окольные тропинки; вместо того, чтобы вступить на торжище жизни воротами, я удовольствовался заглядыванием в щелку… как раб! Я думал, что это знаменует мудрость, а на поверку вышло, что это была громадная, непоправимая глупость! В одно прекрасное утро щелка исчезла, и я остался безо всего! Я наказан жестоко, но заслуженно! Ибо я был не только постыден, но и глуп. Глуп — вот что больнее всего! Постыдность сама по себе может служить даже залогом успеха; глупость — может служить залогом только бессрочного оплевания! Постыдному человеку только при очень благоприятных условиях могут сказать в глаза: «Ты постыден!» Глупому человеку при всяких условиях, благовременно и безвременно, говорят: «Дурак! дурак! дурак!» Вот именно таким дураком я сознаю себя…
Он остановился, отыскал чей-то до половины наполненный стакан пива, залпом его выпил и продолжал, по-прежнему вперяя глаза в пространство:
— Тем не менее мне сдается, что как ни обидна глупость, по при известной обстановке она может служить смягчающим обстоятельством. «Постыден, но без разумения» — такой вердикт еще можно вынести! Но ежели вердикт гласит кратко: «Постыден!» — и только по неизреченному милосердию судей не прибавляет: «с предварительно обдуманным намерением» — такого страшного вердикта положительно нельзя вынести! И хотя я никого прямо не называю, к кому мог бы быть применен подобный жестокий вердикт, но все-таки приглашаю вас обдумать мои слова, господа! К сожалению, многие из вас думают, что можно до такой степени умалиться, стушеваться, исчезнуть, что самая суровая действительность не выдержит и поступится хоть забвением… Тщетная надежда, государи мои! Уступки и забвения свойственны явлениям нарождающимся, неокрепшим и не уверенным в своем будущем, а не действительности, имеющей за собой многовековую историю. Действительность есть действительность, и, в силу своей общепризнанности, в силу своего исконного торжества, она никогда и ничем не поступается и никогда ничего не забывает. Она вполне последовательно выполняет свою задачу, то есть подчиняет себе все, находящееся в районе ее кругозора, фасонирует* все, что поддается ее действию, а неподдающееся — выбрасывает за борт. Вот будущность, которая предстоит. И вы не минуете ее, хотя и надеетесь, что норы, в которых вы спрятались, в ожидании лучших дней, не выдадут вас. Выдадут, господа! Да вы и сами, наконец, не вытерпите насильственного заключения и выйдете! И вот, когда это случится, перед вами немедленно встанет все ваше робкое, скудное прошлое, и встанет не в виде укора в скудости, как вы постыдно надеетесь, а в виде улики в стремлении к потрясению основ! Все ваши подходы припомнятся вам, все недомолвки будут сочтены. Тебеньков был несомненно прав, говоря, что одного-двух ябедников совершенно достаточно, чтоб держать в осаде целую массу людей, но он позабыл прибавить, что если действительно сила ябеды так