сказать не умели. Нужно кого-то к ответу призвать, с кем-то расправу учинить — вот что было вполне ясно; но в каком направлении чинить расправу и кого заставить ответ держать — этого зря определить было нельзя. А они именно только «зря» могли действовать. Потому что обида — вещь тонкая, незримая и невесомая. Она и по земле ползет, и на облаках летает; и вихрем ее примчит, и лихими людьми нанесет — как ты тут пальцем на нее укажешь? Одна ушла, а на ее место другая села; другая ушла — третья… Поди угадывай, люди ли тут виноваты или так, само собой прилучилось? А не то, может быть, и дедушки наворожили. Наворожили, да и легли на погост, а внуки живи да растворяй беде ворота! Одно только несомненно: до тех пор их источила обида, до тех пор всяческая невзгода пристигла, что они, как полоумные, сами собой выбежали из домов и устремились к каланче. И, прибежавши, не знали, зачем прибежали.
Должно сказать, впрочем, что к описанному выше недоумению в значительной мере примешивались и опасения. Никому не хотелось первому слово молвить, потому что каждый чувствовал, что за ним ой-ой блох много! Разинешь, пожалуй, рот, ан тут тебя со всех сторон и обступят: «Да, никак, ты самый обидчик и есть!» Куда ты тогда поспел?
Дело в том, что хотя пошехонцы и отрезвились, но это произошло так недавно, что даже и посейчас они чувствовали себя с ног до головы виноватыми. Много лет сряду они так козыряли, что, со стороны глядя, можно было подумать, что у них и невесть какие запасы всяких «право́в» напасены. А в действительности оказалось одно легкомыслие. Не успели они оглянуться, как у них простыми фосками* всех до одного козырей выкозыряли и оставили один на один с обидой. Чтоб уйти от этой обиды, они и отрезвление-то приняли. Думали, что как предстанут они, бескозырные, бездумные, обнаженные от прошедшего и будущего, так сейчас же все как по маслу у них и пойдет — ан не пошло. Встала обида поперек горла, и ничем ее проскочить не заставишь. Если б в других муниципиях* отрезвление случилось, то обыватели сказали бы себе: «Нехорошо, конечно, мы сделали, что без расчета в игру вступили, да и карты вдобавок всем показывали, но так как это уж дело прошлое и аханьем его не поправишь, то теперь надо об том позаботиться, как бы и впредь пальцем в небо не попадать». И, сказавши это, решили бы так: коли есть обида, то надо именно за нее и взяться, а не кругом да около шарить. Но в Пошехонье дело совсем иначе стало. Не мысль о будущем интересовала пошехонские бесшабашные головы, а мечтания о том, какие бы они и поднесь сладкие куски ели, кабы в ту пору сразу всех тузов не отходили. Кто их этих кусков лишил? кто тот лукавый, который их в искушение ввел? «Подать его! разыскать! вот мы ему, сатанину сосуду, глотку-то заткнем!»
Ибо в Пошехонье так уж исстари повелось, что дело не волк, в лес не убежит, а главнее всего надо личные счеты свести да рогами друг из дружки кишки выпустить. Вот это и будет настоящее «дело». И дедушки пошехонские, едучи на погост, сказывали, что при всякой беде нужно первым делом «лукавого» разыскать. Непременно, дескать, полѐгчит от этого. Сначала беду как рукой снимет, а потом и пошло писать благополучие…
Но тут-то именно и вышла закавычка, потому что всякий пошехонец более или менее сознавал самого себя этим «лукавым». Всякий в свое время был ежели не зачинщиком, то пособником или укрывателем. Дыбом волосы становятся при воспоминании о том, какие дела были, с разрешения начальства, пошехонцами содеяны! Стоило, бывало, только крикнуть: «Господа пошехонцы! на абордаж!» — все, очертя головы, так и лезут. Стоило молвить: «А ведь городничий-то много против прежнего форсу сбавил», — все так и прыснут со смеху: нынче, мол, небось… не прежнее время!
Кто лез? кто хохотал? кто кричал? — Все лезли, все хохотали, все кричали! Как тут соседа обвиноватишь, коли всякий сам кругом виноват?
Это ведь только недавно опять сделалось ясно, что всякий сверчок должен знать свой шесток, а было времечко, когда пошехонцы и от пословиц совсем было отвыкли. Живут без пословиц — и баста. Скажут им: «Эй, господа! уши выше лба не растут!» — а они в ответ: «Так что ж что не растут! ушам и не следует выше лба расти! мы об ушах и не думаем!» Да вот под конец и узнали, что во все времена ни о чем другом и речи не было, кроме как об ушах. Козырей-то истратили на то, чтоб свои же карты бить, а как стало после того и тесно, и бедно̀, и неловко — тут и спохватились: «Кто тот лукавый, который нас на игру науськал?»
Итак, собрались пошехонцы у каланчи и недоумевали. Одна мысль угнетала всех: «Вот мы и отрезвились, а все-таки легче нам нет — должен же кто-нибудь быть этому причинен!» А дальше прямой вывод: «Беспременно надобно того человека разыскать и горло ему перервать. Тогда всем будет легче». Но кому перервать и за что — на эти вопросы никто с знанием дела ответить не мог: воображения не хватало. Перервать — только и всего. Смотрели они на каланчу и ждали: не будет ли от нее какого-нибудь наития? Но каланча, незыблемая и безучастная, глядела всем своим нескладным столбом на пошехонское смятение и безмолвствовала. Ни звука оттуда не выходило, ни лица человеческого в окнах не было видно. Только на самой вершине ходил сторож дозором, поигрывая от скуки пожарными сигналами, и думал: «Ишь ведь и отрезвиться-то порядком не умеют!»
День был осенний,* студеный, смурый. В такие дни добрый хозяин дома сидит, по домашности исправляется, но пошехонцам нѐзачем дома сидеть, потому что они давным-давно всю домашность, до последнего пера, спустили. Каким манером спустили? куда? — никто в ту пору не доглядел. Знают только, что когда хватились — ан нет ничего. Только и остался у них, что инстинкт, и этот инстинкт влек их туда, где в оное время бунтовщиков с раската сбрасывали. Задул ветер, полил дождик, а они всё стояли и молчали. Думали: «Вот выйдет из каланчи городничий штабс-капитан Мазилка и начнет закон разъяснять. А ежели закона нет, то хоть из пушки палить будет». Но Мазилка сидел в каланче и, в свою очередь, думу думал.
Это был человек малого роста и увечный, но храбрый. Коли кто перед ним руки по швам стоит, он так на него и скачет. Даже ежели большого роста человек, так и того достанет. Однако и он про «северные народоправства» вспомнил, как увидел, что пошехонец изо всех улиц так валом и валит к каланче. И чем смирнее вели себя пошехонцы, чем глубже они отрезвлялись, стоя вокруг каланчи, тем сильнее зрело в нем убеждение, что в этом-то именно «народоправства» и*состоят. А сверх того*, вспомнил он и о том, что еще недавно в газете «Уединенный пошехонец» удостоверяли, что стоит только здравому смыслу пошехонцев воспрянуть — и все пойдет как по маслу.* Вспомнил и испугался: а ну, как взаправду примутся пошехонцы здравый смысл предъявлять?
Размысливши как следует, он запер ворота съезжего дома, выкатил пожарную трубу и на всякий случай велел держать кишку наготове. А сам забрался в дальний чулан и заперся на ключ.
Часы проходили за часами, а пошехонцы все стояли, ждали, не разинет ли кто рта.
Двое из самых горластых: Иван Безродный да Бесчастный Иван — даже совсем было раскрыли уста, но взглянули друг на друга — и опять сомкнули. Очевидно, что тревога еще не дошла до той точки, когда от избытка чувств уста глаголют. Да и отваги надлежащей еще не было, той отваги, которая на вопрос: «Кто здесь отступник?» — помогает с легким сердцем отвечать: «Вот он я!»
Наконец истомились, назяблись и начали ждать, скоро ли смеркнется. На этот раз обстоятельства благоприятствовали пошехонцам. Осенний день, и без того короткий, под влиянием хмурого неба стал меркнуть раньше обыкновенного. Часов около четырех во многих домах замелькали огни, а затем и Мазилка, оправившись от страха, высунул голову из окна.
— «Народоправств» захотели? — гаркнул он во всю пасть, — здравый смысл проявлять задумали?! Вот я вам ужо…
При этих словах ворота съезжего дома заскрипели, и обильная струя воды, пущенная из пожарной трубы, окатила и без того уже вымокших вечевых людей.
Закон был объяснен. Толпа испустила вздох облегчения и начала расходиться. Но и за всем тем у всех одна неизбывная мысль в уме застыла: «Что-то завтра будет? как бы и завтра не пришлось опять туда же бежать…»
В сущности, пошехонское отрезвление было столь же неожиданно, как и недавнее пошехонское либеральное опьянение.
Я знаю, что многие отличнейшие умы верят, что как ни мало устойчиво Пошехонье, но все-таки сокровенные и задушевные симпатии его обывателей устремлены к свету, а не к тьме. Я и сам охотно этому верю. Я верю, что не только в Пошехонье, но и в целом мире благоволение преобладает над злопыхательством и что в конце концов последнее, всеконечно, измором изноет. Но покуда злопыхательство, даже в минуты своего поражения, умеет так ловко устроиться, что присутствие его всегда всеми чувствуется, тогда как благоволение в подобные минуты стушевывается так, что об нем и слыхом не слыхать. Вот разница. Поэтому «конец концов» представляется столь отдаленным, что люди, для которых живая жизнь не составляет праздной мечты, не считают даже возможным рассчитывать на него: «Придет «конец», да не при нас и не для нас…» Вывод жестокий и отнюдь не героический, но разве кто-нибудь вправе требовать, чтоб пошехонские матери рождали сплошь героев?
А сверх того, меня еще больше смущает та легкость, с которою пошехонцы поддаются всякого рода веяниям и которая мешает им иметь свою логически развивающуюся историю. Если бы эти веяния были продуктом внутреннего процесса пошехонской жизни, то к нему можно бы применить принцип вменяемости*. Худы ли, хороши ли такие веяния, но они представляют подлинную действительность, а не воздушное мечтание. Критика поможет разобраться в самой худой действительности и в ней самой отыскать необходимые поправки. Но в том-то и дело, что веяния, которым подчинялись пошехонцы, имели чисто внешний характер. Даже городничий Мазилка — и тот приезжает, держа наготове в кармане какое-то веяние, и пошехонцы беспрекословно подчиняются ему; даже газетчик Скоморохов* — и тот убежден, что всякого