Скачать:TXTPDF
Собрание сочинений в 20 томах. Том 15. Книга 2. Пошехонские рассказы

себе отчет в получаемых впечатлениях. Но я знаю наверное, что подобная психология имела в наше время громадное воспитательное влияние. Кузьма был воистину праотцем нынешней уголовной психологии, хотя совершил свою воспитательную задачу в безвестности и исчез со сцены никем не оплаканный. Но я-то ведь помню его, и потому каждый раз, как мне приходится присутствовать при современном обвинительно-защитительном турнире, — всякий раз мне словно живой представляется повар Кузьма, ведущий неустанную психологическую игру с Полканом.

Зачем же ты ходишь смотреть на эти турниры, коль скоро они для тебя омерзительны?

То-то и есть, что не омерзительны. Разумом-то я, пожалуй, и смекаю, что зрелище травли не есть человека достойно, да нутро вот унять не могу. Ведь ни домашнее воспитание, ни публичная школа просто-напросто не дали нам никаких идеалов, — чем же тут жить? С детских лет нами управляло лишь представление о дозволенном и недозволенном, и так как понять, почему одно называлось дозволенным, а другое недозволенным, было очень трудно, то весьма естественно, что дисциплина являлась единственным средством, с помощью которого можно было регулировать поведение молодых людей. Дисциплину эту мы ненавидели и употребляли все усилия, чтоб освободиться от нее. К чему же привели нас эти усилия? — с одной стороны, к лицемерию, с другой — к подсматриванью и наматыванью на ус. Мы рано подсмотрели, что в действительной жизни первое место занимала травля. И она нравилась нам, потому что представляла нечто положительное, широкое, возбуждающее, тогда как дисциплина вся состояла из недомолвок. Вспомни, душа моя, что даже наименее испорченные из наших сверстников — и те только теоретически тяготились видом «связанного человека». На практике же «связанный человек» до того вошел в обиход, что не внушал ничего, кроме инстинктивных проявлений, свойственных тому или другому темпераменту.

— Заметь, однако, что именно эти-то проявления и сделались невозможными в настоящее время.

— Уступаю. Действительно, нынче сфера заушений материальных значительно сузилась. Но, повторяю, все это отлично заменено психологией. Последняя до такой степени усовершенствовалась, что человек уже не чувствует нужды ни в материальной пытке, ни в заушениях. Она сама по себе представляет высшую пытку, и я уверен, что человек умственно развитый охотнее предпочтет даже незаслуженное наказание, лишь бы не заставляли его проходить через психологию, составляющую обязательное преддверие к краткому «да, виновен» или «нет, невиновен», изрекаемому старшиной присяжных заседателей.

Воля твоя, а тут есть что-то недосказанное. Положим, что та психология, о которой ты говоришь, имеет свои неприятные стороны, но ежели это единственно доступное средство обличить, доказать

— В том-то и дело, что психология только делает вид, что доказывает, а в действительности ничуть ничего не доказывает. Она только для формы признает своим исходным пунктом суровый факт, называемый поличным, но на деле сейчас же оставляет его и сочиняет по поводу его роман, роман косвенных улик, который по очереди принимает то обвинительный, то защитительный характер. Призывают, например, в свидетели прошлое обвиняемого и говорят: на основании таких-то и таких-то данных, подтвержденных достоверными свидетельскими показаниями, письмами, журналом подсудимого, его отрывочными, невольно вырвавшимися признаниями, — вы должны считать это прошлое не просто косвенною уликою, но уликой, имеющей почти характер поличного. С помощью психологических приемов это сделать очень удобно. Психология или искусно скрывает те первоначальные положения, из которых она выходит, или же предлагает их как нечто непогрешимое и обязательное. Затем она начинает группировать факты: одни оставляет в тени, другие подводит ближе к свету. В результате получается очень тонкая, почти кружевная работа, которая может нравиться, но в которой никак нельзя отличить, что правда и что налгано. Но, должно быть, налгано достаточно, потому что следом приходит другой психолог и начинает именно с того пункта, как и его предшественник. Этот новый психолог тоже имеет в запасе целый роман, темою которого служит нравственное перерождение. «Я, — говорит он, — нимало не отрицаю того интереса, который могут иметь экскурсии в прошлое обвиняемого, и с наслаждением следил за превосходным исследованием моего почтенного сопсихолога. Но в данном случае превосходная работа его оказывается сделанною втуне. Дело в том, что незадолго до того момента, когда произошла кража со взломом рубля, составляющая предмет настоящего судоговорения, в подсудимом совершился полный нравственный перелом, который делает немыслимым всякое предположение о влиянии на него его порочного прошлого. Он тосковал, пил, а многие даже слышали, как он проклинал час своего рождения. Мой сопсихолог коснулся этого факта лишь слегка и для того только, чтобы видеть в нем признак нераскаянности. Я же не только не вижу здесь нераскаянности, но, напротив того, усматриваю несомненные признаки боли, той сердечной боли, которой не может не ощущать человек, решившийся окончательно рассчитаться с заблуждениями прошлого и идти по новой стезе». Затем опять начинается группированье, опять одни факты освещаются, другие оставляются в тени, словом сказать, развивается целый роман… Или вот тебе еще один пример: человек совершил убийство. Он сам уже признал себя убийцей, но для психологии важно определить — и Христос ее знает, зачем это так важно для нее! — с обдуманным ли намерением или без обдуманного намерения совершено преступление. Прежде всего она обращается к орудию преступления, которым оказывается тяжелая трость с налитым свинцом набалдашником. Этою тростью преступник прямо угодил в темя своей жертве. Вопрос: метил ли обвиняемый в темя или это сделалось случайно, помимо его воли? Подсудимый говорит на это: «Нет, я не целился, я очень хорошо помню, что бил его как попало, срывая свой гнев и не имея никакой мысли о нанесении смертельного удара». Но перед этим тот же подсудимый, относительно множества обстоятельств, сопровождавших совершение преступления, показал, что совершенно ничего не помнит. Отсюда повод для психологической игры. Один психолог говорит: «Как! вы это помните? вы забыли вот это, вот это, вот это, вы утеряли из памяти все несущественные факты и помните только один факт, тот, который помогает вам выпутаться из беды!» На это другой психолог возражает: «То, что кажется странным моему сопсихологу, в сущности представляется явлением очень обыденным в области психологии. Душевный мир есть мир пробелов, по преимуществу, и хотя существование ассоциации идей не подлежит сомнению, но я думаю, что величайший из психологов, Шекспир, — и тот отказался бы соследить ее в таком сложном, необычайном случае. Он сказал бы: «Да, подсудимый все забыл; он только это помнил!» Представь себе теперь положение присяжных при таком судоговорении! что̀ могут они вынести из этого разговора, кроме мысли, что подсудимый с обеих сторон оболган: и в видах обвинения, и в видах защиты. А еще лучше: представь себе, что и со стороны обвинения, и со стороны защиты стоят лицом к лицу два равносильных Шекспира: каково должно быть положение подсудимого, слышащего, что его с двух сторон возводят в перл создания и делают героем двух взаимно друг друга уничтожающих романов, которые вдобавок не имеют ничего общего с действительным романом его жизни?

— Гм!.. а хорошо бы Шекспира послушать — вот хоть бы на месте г. Шайкевича.* Как ты думаешь, обелил ли бы Шекспир мать Митрофанию или не обелил бы?

— Полагаю, что обелил бы. Он сумел бы нарисовать и поставить фигуры. Но и за всем тем это было бы только произведение его личного художественного гения, которое, несмотря на свой оправдательный тон, быть может, гораздо сильнее подавило бы мать Митрофанию, нежели даже восхождение на Синай, предпринятое г-м Плевако.* Да знаешь ли, впрочем! я думаю, что Шекспир одинаково отказался бы и от роли защитника, и от роли обвинителя. Ведь его психология чувствовала себя гораздо свободнее и независимее, имея под руками Гамлета и Ричарда III, нежели тот уголовный матерьял, который украшает скамьи подсудимых в современных судах.

— Стало быть, по-твоему, окончательный-то исход дела зависит от того, кто кого переврет?

— Понимай, как знаешь.

— Так что, ежели я, например, совершая преступление, имею возможность рассчитывать на психологическую помощь Спасовича, то я рискую меньше, нежели другой, которому угрожает психологическая помощь адвоката, назначаемого от казны?

— Стало быть.

— Однако, брат, очень печально!

— Печалься; не возбраняется.

— Ну, хорошо; оставим печаль в стороне и резюмируем наш разговор. Из сказанного тобой выходит: во-первых, что мы не только не воспользовались благами возрождения, но и до сих пор продолжаем жить остатками старинной дикости; во-вторых, что характеристический выразитель этой дикости, травля, не упразднилась, но при помощи психологии получила характер более утонченной жестокости, и притом сделалась, так сказать, à la portée de tout le monde[33]. Так, кажется?

— Верно.

— Теперь, спрашиваю тебя, ответь мне по совести: как же, по твоему мнению, в этом случае поступить? что нужно сделать, чтоб избежать этого?

Я формулировал этот вопрос не без торжественности. По моему мнению, все человеческие стремления, негодования, анализы, утопии — все это приводится к вопросу: прекрасно, но как в сем случае поступить? Поэтому я надеялся настигнуть Глумова в последнем его убежище, заставить его перенести дело на практическую почву и затем уж поговорить по душе о перемещениях и увольнениях, о разъяснении такой-то статьи и дополнении такой-то… Но, к удивлению, Глумов не только не тронулся моею торжественностью, но даже отнесся к ней как бы иронически.

— Прежде всего, — сказал он, — я не вижу никакой надобности «поступать». А потом, ведь под словом «поступать» нельзя же разуметь исключительно: совершить мероприятие, предписать, воспретить, дозволить. Констатировать факттоже значит «поступать». Вот я и «поступаю», то есть констатирую факт.

IV*

Я — русский литератор и потому имею две рабские привычки: во-первых, писать иносказательно и, во-вторых, трепетать.

Привычке писать иносказательно я обязан дореформенному цензурному ведомству. Оно до такой степени терзало русскую литературу, как будто поклялось стереть ее с лица земли. Но литература упорствовала в желании жить и потому прибегала к обманным средствам. Она и сама преисполнилась рабьим духом и заразила тем же духом читателей. С одной стороны, появились аллегории, с другойискусство понимать эти аллегории, искусство читать между строками. Создалась особенная, рабская манера писать, которая может быть названа езоповскою, — манера, обнаруживавшая замечательную изворотливость в изобретении оговорок, недомолвок, иносказаний и прочих обманных средств. Цензурное ведомство скрежетало зубами, но, ввиду всеобщей мистификации, чувствовало себя бессильным и делало беспрерывные по службе упущения. Публика рабски восторженно хохотала, хохотала даже тогда, когда цензоров сажали на гауптвахту и когда их сменяли.* На место смененных цензоров являлись другие, которых также сменяли и сажали на гауптвахту. А публика вновь принималась хохотать и зачитывалась статьями, вроде «Китайские ассигнации» или «Австрийский министр финансов Брук»* (см.

Скачать:TXTPDF

себе отчет в получаемых впечатлениях. Но я знаю наверное, что подобная психология имела в наше время громадное воспитательное влияние. Кузьма был воистину праотцем нынешней уголовной психологии, хотя совершил свою воспитательную