какую-то пресмыкающую гадину, при виде которой, без всякого повода, приходит на мысль: а дай-ка я ее раздавлю! Кто вас читает? скажи по совести: кто читает вас?
— Ну, брат, что касается до читателей, то это — факт несомненный, что число покупающих книги и подписывающихся на журналы с каждым годом все увеличивается и увеличивается.
— Да, это — явление действительно загадочное. Число читателей как будто и в самом деле увеличивается, если судить по расходу книг и журналов. Но, скажи по совести, знаешь ли ты своего читателя? Можешь ли ты указать, к кому именно ты обращаешь свою речь? Кого ты хочешь воспитывать? Нет, ты не ответишь на эти вопросы, потому что современный русский читатель до того разбросан, что делается неуловим. Во всяком случае, что касается до влиятельных классов, до так называемых представителей культурного слоя, то они, честью тебя заверяю, до такой степени игнорируют вас, писателей, что единственное твердое сведение, которое они имеют о русской литературе, заключается в том, что она омерзительна.
— Но какая же надобность литературе до этого! Что ее игнорирует, а пожалуй, и презирает небольшая кучка выродившихся людей, размыкивающих свои досуги по Баден-Баденам, Висбаденам и Вильдбаденам, разорвавших всякую связь с Россией, за исключением получки доходов, и составляющих себе библиотеки из Монтепенов, Февалей и Самаровых, — так ведь это еще небольшая потеря!
— Постой! Покуда я назвал только один из числа игнорирующих вас классов — класс людей, именующих себя культурными, — но можно ведь идти и дальше. Вообще, я думаю, гораздо легче ответить на вопрос, кто не читает русских книг, нежели на вопрос, кто их читает. Знает ли вас народ? — Нет, он даже не подозревает о существовании русской литературы. Знает ли вас молодое поколение? Нет, оно хуже нежели не знает: оно относится к современной русской литературе, как к чему-то недомысленному, лишенному каких бы то ни было прав на воспитательный авторитет. Знает ли вас так называемое ученое сословие? — Нет, и оно смотрит на литературу, как на проявление легкомыслия, которое в благоприятном случае можно считать бесполезно-невинным, а в большей части случаев имеет характер раздражающий и, стало быть, вредный. Кто же, спрашивается, читает вас? От кого вы ждете оценки для себя? На кого думаете влиять?
— Согласись, однако, что если бы нас не читали, если б влияние русской литературы не существовало, то и внимания никто бы на нее не обращал, и писателю не для чего было бы ни лукавить, ни бояться.
— И с этим не соглашусь. Повторяю тебе, современный русский читатель неуловим и рассеян по лицу земли, как иудеи. Он читает в одиночку, он ничего не ищет в литературе и ни с кем не делится прочитанным. Печатное русское слово не зажигает сердец и не рождает подвигов. Нигде и ни на чем не увидишь ты следов влияния действующей русской литературы. И благонамеренность и неблагонамеренность одинаково зреют и развиваются вне ее воздействия. И ежели, за всем тем, на литературу обращают внимание и заставляют вас трепетать, то это отчасти по старой укоренившейся привычке, а отчасти по недоразумению…
— Однако ж…
— Да, именно по недоразумению, потому только, что культурный-то слой наш очень уж плох — и плох, и пуглив. Вот ты сейчас сказал, что для литературы еще не большая потеря, что ее презирает шайка людей, которая шляется по Баденам да Висбаденам; но встань на практическую почву, да и отвечай мне: отчего трепет-то твой происходит?
— Да оттого, полагаю, что строго нынче уж очень. Руководств надлежащих не издано, которые содержали бы отчетливую и для всех внятную классификацию предметов, которыми может или не может заниматься литература, — вот и путаются, словно в тенётах.
— Ты не остри, а вникнуть старайся. Строго, ты говоришь? да отчего строго-то, то есть даже и не строго, а просто-напросто презрительно? А оттого, любезный друг, что эти самые культурные люди, которые размыкивают за границей свое отвращение к России, вот они-то уж слишком большую силу взяли! Шипят они, душа моя, клевещут, сплетничают, смуту сеют! А ты вот тут сидишь да обдумываешь: как бы мне так мою мысль выразить, чтобы никто не поймал?
— Ну, это уж ты преувеличиваешь! Конечно, когда происходит процесс печатания и выхода книжки — я не изъят от некоторых беспокойств; но пишу я всегда…
— Стой! сейчас же тебя поймаю! Вот хоть бы теперь: ты пишешь и хочешь выразить самую простую и отнюдь не зажигательную мысль. Ты желаешь сказать: бессилие русской литературы зависит, во-первых, от того, что у ней нет достоверного читателя, на которого она могла бы опереться, и, во-вторых, от того, что в составлении ее репутации слишком большое участие принимают так называемые культурные люди, то есть бродяги, оторванные от всех интересов России. Такова ли твоя мысль?
Я должен был сознаться, что такова.
— Ну, так смотри же, сколько ты обходов должен был сделать, чтобы пустить в ход эту совершенно простую мысль, на которую нигде в другом месте не обратили бы внимания, да, пожалуй, в другом-то месте она и у самого тебя, за неимением повода, зародиться бы не могла… Во-первых, ты должен был затеять статью в печатный лист, тогда как все дело ясно из пяти-шести строк; во-вторых, ты должен был выдумать, что у тебя есть какой-то приятель Глумов, который периодически с тобой беседует, и пр. Сознайся, что ты этого Глумова выдумал только для реплики, чтоб объективности припустить, на тот случай, что ежели что̀, так иметь бы готовую отговорку: я, мол, сам по себе ничего, это все Глумов напутал! И с этим я должен был согласиться.
— Что касается до меня, — продолжал Глумов, — то я тебе извиняю. Потревожил ты меня, друг любезный, ну, да это — еще небольшая беда! Но зачем ты все это делал? зачем ты мозги свои беспокоил? ведь все-таки никто из культурных людей мыслей твоих не узнает и с объективностью твоей не познакомится!
— Да, но ведь ты сам же сейчас сказал, что ежели человек чувствует себя нехорошо, то прежде всего он должен уяснить себе, отчего это нехорошее ощущение происходит. Ну, я и выбрал для достижения этого тот способ, который мне показался наиболее подходящим.
— И прекрасно. Стало быть, я послужил к тому, что заставил тебя высказаться, — и то барыш. Теперь ты знаешь источник твоего трепета; следовательно, остается только разработать эту тему, и буде возможно, то идти и дальше. А так как без объективности ты все-таки не обойдешься, то я, с своей стороны, всегда к твоим услугам готов!
Итак, причина сказалась, хотя, быть может, и не единственная, но, во всяком случае, одна из причин. Глумов прав: достоверного, веского читателя современная русская литература не имеет, а между тем культурные Бобчинские и Добчинские до того уж расщебетались, что даже, по-видимому, совсем позабыли, что еще очень недавно Сквозник-Дмухановский без церемонии называл их «сороками короткохвостыми».* Не будь короткохвостых сорок, сплетничающих, стрекочущих, праздно порхающих — много бессмысленной кутерьмы умерло бы в самом зародыше, не опутывая своими тенётами добропорядочных людей. Но спрашивается: что̀ же тут делать? как унять сорочье племя? как, по крайней мере, сделать безвредным его стрекотание? убеждать их? но разве можно иметь дело с сплетничающим племенем, которое прежде всего не знает даже предмета своих сплетен? Сделать их сплетни безвредными? но ведь для этого нужно еще доказать, что сорока — ни больше, ни меньше, как дрянная и не заслуживающая доверия птица; а какая же возможность достигнуть этого, когда весь мир склонен видеть в Бобчинских представителей культуры, и уж по малой мере носителей благонадежных элементов? Сколько раз были делаемы попытки в этом роде! Сколько раз я сам и убеждал, и удостоверял, и даже до начальства доходил!
— Ваше превосходительство, — говорил я, — ведь это — птица!
— Ну-с, дальше-с.
— Ведь птица, ваше превосходительство, глупа и робка. Ей, с глупости да со страху, бог весть что привидеться может… Птицы это, ваше превосходительство, птицы!
— Птицы да птицы — затвердили одно! Знаю, что — не люди, но есть случаи, когда птица… Птицы, милостивый государь, не волнуют общественного мнения, не смущают умов,* а люди, а вы-с…
Это — единственный результат, которого я добился ценою многолетних усилий. Неужели же мне предстоит опять приниматься за ту же работу убеждения, то есть возобновлять сейчас приведенный разговор? Но если бы я и действительно мог убедить, что не я волную и смущаю, а именно Бобчинские и Добчинские, которые своими бессмысленными сплетнями сеют повсюду не менее бессмысленную панику, то разве его превосходительство поцеремонится ответить мне:
— Ну что же-с! пусть будет и так-с! Они и смущают, и волнуют — я с вами согласен-с! Но Бобчинские нам милы, в Добчинских мы уверены, а в вас-с…
И дело с концом. Ужели я и тут еще не умолкну? «Они нам милы», «мы в них уверены» — разве этого мало? кого же, наконец, и баловать, как не людей, относительно которых существует уверенность, что уж они-то никаких затруднений представить для нас не могут!
Ставши на эту почву, мнительное мое воображение уже не останавливалось в созидании перспектив, исполненных всякого рода препятствий. Мне чудилось, что я стою среди бесчисленной стаи сорок и держу им такую речь: «Сороки короткохвостые! понимаете ли вы, что̀ такое литература и что̀ такое, в сравнении с нею, ваше сорочье стрекотанье? Литература, о легкомысленнейшие из птиц! есть воплощение человеческой мысли, воплощение вечное и непреходящее! Литература есть нечто такое, что, проходя через века и тысячелетия, заносит на скрижали свои и великие деяния, и безобразия, и подвиги самоотверженности, и гнусные подстрекательства трусости и легкомыслия. И все, однажды занесенное ею, не пропадает, но передается от потомков к потомкам, вызывая благословения на головы одних и глумления на головы других. Понимаете ли вы все бессилие ваше ввиду этого неподкупного и непоколебимого величия? Ежели вы этого не понимаете, то подумайте хоть то, что есть суд веков и что у вас есть дети;* что если вы лично и равнодушны к суду истории, то ваши дети могут, ради вашего всуе звенящего срамословия, изнемочь под его тяжестью! Остановись же, Бобчинский, и не извергай яда легкомыслия на то, что недоступно твоему скудному пониманию! Ибо сын твой, который будет несомненно лучше и прозорливее тебя, угадает твои деяния — и, быть может, устыдится признать в тебе отца своего!»
Одним словом, я спускаюсь на почву чисто практическую, хватаюсь за самую живую струну