тем, ввиду тишины, первые даже не вполне естественным требованиям последних вынуждены были уступать.
Тип дореформенного предводителя был довольно запутанный, и нельзя сказать, чтоб русская литература выяснила его. В общем, литература относилась к нему не столько враждебно, сколько с юмористической точки зрения. Предводитель изображался неизбежно тучным, с ожирелым кадыком и с обширным брюхом, в котором без вести пропадало всякое произведение природы, которое можно было ложкой или вилкой зацепить. Предполагалось, что предводитель беспрерывно ест, так что и на портретах он писался с завязанною вокруг шеи салфеткою, а не с книжкой в руках. Равным образом выдавалось за достоверное, что он не имеет никакого понятия о борьбе христиносов с карлистами,* а из географии знает только имена тех городов, в которых что-нибудь закусывал («А! Крестцы! это где мы поросенка холодного с Семен Иванычем ели! знаю!»). Что он упорен, глух к убеждениям и вместе простодушен. Что он не умеет отличить правую руку от левой, хотя крестное знамение творит правильно, правой рукой. Что он ругатель и на то, что из уст выходит, не обращает никакого внимания. Что он способен проесть бесчисленное количество наследств, а кроме того, жену и своячениц. Что вообще это явление апокалипсическое, от веков уготованное, неизбежное и неотвратимое. Вроде египетской тьмы.*
Вот в каком виде дореформенный предводительский тип возведен в перл создания даже такими несомненно благосклонными к дворянству беллетристами, как Загоскин и Бегичев* (автор «Семейства Холмских»).
Несмотря, однако ж, на всю талантливость и кажущуюся верность подобных художественных воспроизведений, я с ними согласиться не могу. Я и сам немало виноват в такого рода юмористических изображениях, но теперь вполне сознаю свою ошибку. Были, конечно, «такие» предводители, но не все. Audiatur et altera pars.
Я знал одного предводителя,* который имел такие обаятельные манеры и такой просвещенный ум, что когда просил взаймы денег, то никто не в силах был ему отказать. Таким образом, он чуть не всей губернии задолжал, и хотя не подавал ни малейшей надежды на уплату, но обаяния своего до конца не утратил.
Однажды приезжает он к известному во всей губернии скряге-помещику, к которому он и сам дотоле обращаться считал бесполезным. Скупец как увидел из окошка предводительский экипаж, так сейчас же понял. Хотел зарезаться, но бритвы не нашел. Побежал приказать, чтоб не принимали гостя, — а он уж в зале стоит! Сели, начали говорить. Пяти-шести фраз друг другу не сказали — и вдруг:
— Денег, Иван Петрович! до зарезу денег нужно!
— Какие, вашество, у меня деньги! — заметался Иван Петрович, — на хлеб да на квас…
А он ему вместо ответа — процент!
Процент да процент — так ошеломил скрягу, что он сначала закуску велел подать, а немного погодя и в шкатулку полез.
Словом сказать, от кремня, который нищему никогда корки не подал, целый кус увез!
Но этого мало. Совершив этот подвиг и понабрав еще кой-где изрядную сумму денег, обаятельный предводитель… вдруг исчез!
Туда-сюда. Сначала прошел слух, что его в Баден-Бадене за рулеткой видели, потом будто бы в Париже, в Ницце, в Монте-Карло… И наконец что ж оказалось? что он последние денежки спустил и где-то во Франции, на границе Швейцарии, гарсоном в ресторан поступил.
Разумеется, русские путешественники валом повалили к нему.
— Мемнон Захарыч! ты?
— Он самый; садитесь-ка поближе, вот за этот стол. Я вам такого пуле-о-крессон* подам, что век будете Мемношку помнить!
И точно: подаст на славу и скажет:
— Если всего не одолеете, так не плюйте в тарелку, а мне отдайте. Я крылышко съем.
Скажите по совести: ну как «своему брату» лишнего франка на водку не дать!
И давали ему, так что он во время «сезона» по 30–40 франков в день получал. Но он был благороден, и деньги у него не держались.
И я его прошлым летом видел в Уши́*. Стоит на пристани с салфеткой в руках и парохода поджидает.
— Мемнон Захарыч! какими судьбами! — воскликнул я.
— Политический… — пробормотал он, слегка смутившись. Однако ж я на эту удочку не поддался.
— Стыдитесь, сударь, — сказал я ему строго, — что затея ли! Да, по моему мнению, лучше тысячу раз чужие деньги из кармана украсть, нежели один раз в политическое недоразумение впасть!*
Так он и отошел, не солоно хлебавши. Дал я ему на водку франк — и баста.
Но что всего примечательнее: всю ясность ума сохранил. Как только начнут его кредиторы в Уши́ ловить — он на пароходе в Евиан*, на французский берег переплывет и там пурбуары* получает. Как только кредиторы в Евиан квартиру перенесут — он шмыг в Уши́, и был таков!
А говорят еще, что предводители правую руку от левой отличить не умели! Да дай бог всякому!
Один предводитель был так умен, что сам своему аппетиту предел полагал. Поставят, бывало, перед ним окорок, он половину съест и скажет:
— Баста, Сашка! остальное до завтрева!
И больше уж не ест.
Благодаря этому он дожил до преклонных лет и умер своею смертью, а не напрасною.
И детям своим завещал: лучше продолжительное время каждый день по пол-окорока съедать, нежели зараз целый окорок истребить и за это поплатиться жизнью.
Один предводитель твердостью души отличался. Когда объявили эмансипацию, он у всех спрашивал:
— А как же наши права?
Насилу его убедили.
Один предводитель видел во сне, что он на сосну влез, и что покуда он лез, у подошвы сосны целое стадо волков собралось. Словом сказать, влезть влез, а слезть не смеет.
Проснувшись наутро, он хотел отгадать, что означает этот сон, но не отгадал.
Посторонние же, видя его усилия, говорили: «Вот он хоть и предводитель, а какая в нем пытливость ума!»
Не стану далее множить примеры, потому что я пишу не статистику предводительских добродетелей, а только делаю небольшие из нее извлечения, доказывающие, как я до сих пор был легкомыслен и несправедлив. Что же касается до взяток, то в этом отношении предводители пользовались вполне заслуженною репутацией бескорыстия. Исключение составляли лишь те, которые во время ополчения допускали замену в ратническом сапоге подошвы картоном, а равным образом те, кои довольствовали ратников гнилыми сухарями.* Были и такие, но не все.
О дореформенных уездных судьях могу сказать лишь немногое, ибо это были наименее блестящие чины того времени.
В уездные судьи* большею частью выбирались небогатые и смирные помещики из отставных военных. Или француз под Бородиным изувечил, или турок часть тела повредил — милости просим! Лишь бы рассудок не подлежал освидетельствованию, да и это соблюдалось только потому, что уездный стряпчий (ежели он кляузник) может донести. Вообще на присутствия уездных судов того времени даже серьезные люди смотрели вроде как на богадельни, но канцелярии судов называли «зверинцами». О секретарях говорили: «Мерзавцы!», а о писцах: «Разбойники с большой дороги!» И боялись их. Да, впрочем, и можно ли было не опасаться людей, которые получали полтинник в месяц жалованья.
Полтинник в месяц! ведь в самом деле тут было что-то волшебное…
Такой взгляд на уездные суды обусловливался главным образом тем, что для большинства дел они представляли лишь первую инстанцию. Думали: ежели уездный суд напутает, то уголовная или гражданская палаты опять напутают, но затем дело поступит в сенат, где уж и воздадут suum cuique. Стало быть, наплевать. Но для чего при таких условиях существовали суды и палаты? — этим вопросом никто не задавался, или, лучше сказать, махали на это дело рукою и говорили: «Христос с ними!»
Несмотря на глухоту и другие увечья, уездные судьи в большинстве случаев были люди добрые и сострадательные, а среди звериной обстановки, которая их окружала, они просто казались чистыми голубями. Взяток им почти совсем не давали — секретари по дороге всё перехватывали, — да убогому человеку, по правде сказать, немного и нужно. Разве что-нибудь из живности или из бакалеи, да и то не первого сорта. Поэтому к судьям редко и в гости ходили, да и их в гости редко приглашали, так как в карты они играли по такой «маленькой», что и счет свести трудно было.
Я помню, одному судье кто-то из тяжущихся, по неопытности, воз мерзлой рыбы прислал, так не только все этому дивились, но и сам он оробел. Выбрал для себя пару подлещиков, «а остальное, говорит, должно быть, секретарю следует». И представьте, секретарь, несмотря на то, что уже свой воз получил, и этот воз не посовестился, взял.
Некоторые судьи* прямо говорили тяжущимся: «Зачем вы на нас тратитесь! ведь все равно наше решение уважено не будет! так лучше уж вы поберегите себя для гражданской палаты!» И что же! вместо того чтоб умилиться над такой чертой самоотверженности, вместо того чтоб сказать: «Ну, бог с тобой! будь сыт и ты!» — большинство тяжущихся буквально следовало поданному совету и даже приготовленным уже подаркам давало другое назначение.
Положение уездных судей было поистине трагическое. Читает, бывало, секретарь проект решения, а судья не понимает. Такие проекты тогда писались, что и в здравом уме человеку понять невозможно, а ежели кто ранен, так где уж! Вот судья слушает, слушает, да и перекрестится. Думает, что его леший обошел.
— Подписывать-то, Семен Семеныч, можно ли? — взмолится он к секретарю.
— С богом, Сергей Христофорыч! — подписывайте без сомнения!
— Ну, будем подписывать. Господи благослови!
Возьмет перо в правую руку, а левою локоть придерживает, чтобы перо не расскакалось. Выведет: «Уезнай судя Вислаухав» — и скажет: «Слава богу!»
Но в особенности с уголовными приговорами маялись, потому что там не только подписывать, но и прописывать нужно было. И прописывать-то всё плети, да всё треххвостные, с малою долею розгачей.
— Девяносто, что ли, Семен Семеныч?
— Девяносто, Сергей Христофорыч.
— А поменьше нельзя? пятьдесят, например?
— По мне хоть награду дайте. Все равно уголовная палата сполна пропишет.
— Ну-ну, что уж! Господи благослови!
Или:
— А этому, Семен Семеныч, ничего?
— Ничего, Сергей Христофорыч.
— Ну, слава богу. Господи благослови!
Пропишет, что следует, придет домой и жене расскажет:
— Вот, Ксеша, я в нынешнее утро, в общей сложности, восемьсот пятьдесят штук прописал!
— А что же такое! — ответит Ксеша, — это ведь ты не от себя! сами виноваты, что начальства не слушаются. Начальство им добра хочет, а они — на-тко!
— Плетей ведь восемьсот-то пятьдесят, а не пряников. А плети-то нынче ременные, да об трех хвостах. Вот как подумаешь: «Трижды восемьсот — две тысячи четыреста, да трижды пятьдесят — полтораста», так оно…
— Ну-ну, жалельщик! ступай-ко водку пить, а то щи на столе простынут!
И шел добрый судья водку пить и щи хлебать, пока не простыли. А по праздникам, кроме того, в церковь ходил и пирогом лакомился.
В большинстве случаев уездные судьи были люди