Скачать:TXTPDF
Собрание сочинений в 20 томах. Том 16. Книга 1. Сказки. Пестрые письма

в будущее, думает: ежели «веяние» и переменится, то я всегда успею заново переодеться и загримироваться.

И он загримируется, и опять все забудется, и опять мы отведем ему место среди «своих». Мы — люди убеждения, люди естественного и логического преуспеяния, люди, беззаветно отдавшие своей стране все свои душевные помыслы и силы. Я не однажды ратовал против этой повадливости; но предостережения мои не имели успеха. Это, впрочем, и понятно. Честным и убежденным сердцам столь же мало свойственны злопыхательство и мстительность, сколько они естественны в людях переодеваний. Как я уже сказал выше, последние мстят не за обиды, которых им никто не наносил, а за собственную душевную оголтелость, за то, что есть живые свидетели этой оголтелости.

Я живо помню время, когда впервые народилась идея хождения в народ. В основе этой идеи лежала отнюдь не пропаганда «науки преступлений», как ябедничали тогда взбудораженные и еще полные жизненности крепостники (да не живы ли они и теперь?), а внесение луча света в омертвелые массы, подъем народного духа. Распространение грамотности и здравых понятий о силах природы и отношениях к ним человека — вот что стояло на первом плане. Расскажите эпизоды этой печальной истории и подробности возбужденной ею паники любому культурному немцу, — и вы увидите на его лице только недоумение. Он вспомнит свою добрую молодость, вспомнит, как он, целым обществом, с посохом в руках, исходил пешком все уголки Германии, посетил ее горы и долины, изучая родную страну и входя в непосредственное общение с ее народом. И непременно скажет, что все это послужило к пользе народной, к поднятию общего уровня народного самосознания и к освежению само̀й культурной среды.

Вероятно, из Германии пришла и к нам идея хождения в народ. И все тогда сгруппировались вокруг нее, все горели нетерпением и энтузиазмом, и ежели не объявляли о своих намерениях во всеуслышание, то единственно по привычке опасаться, что всякое честное начинание искони является у нас подозрительным. Были в числе энтузиастов и «переодеватели» и, наравне с прочими, горели и плескали руками.

Я не принимал в этом движении непосредственного участия, — у меня было и есть свое собственное дело, — но всегда относился к нему с сочувствием. Кроме прямой пользы для народа и для правящих классов, я не видел никаких угроз в будущем. Находя по чистой совести, что управлять народом, уже вступившим в период самосознания, гораздо славнее и легче, нежели управлять полудикой толпой, гонимой страхом, я так, в этом смысле, и вел мою беседу с читателем. Я никогда не претендовал на роль вожака; я уклонялся от разговоров о распределении богатств,* предоставляя решение этого вопроса будущему; не говорил ни о нивелировании, ни о ниспровержении, ни о крамоле и даже не выражался, что мы танцуем на вулкане*. Никаких вулканов я не замечал, да и теперь не вижу, хотя времени прошло с тех пор достаточно. Я призывал к справедливости — только и всего.

Тем не менее известно, как встречены были мои беседы и каких постыдных издевок они мне стоили со стороны так называемых охранителей.

Но бодрые люди шли и шли. В числе их внезапно, но, по-видимому, вполне искренно, очутился и Семен Скорняков.

Скорняков был моим сверстником по школьной скамье. В школе он был скорее нелюбим, нежели любим, и нелюбим потому, что чересчур уж ласково глядел в глаза начальству. Последнее благоволило к нему и ставило в пример, исключая, впрочем, учителя латинского языка, который почему-то называл его крокодилом.

— Что ты, крокодил, все хнычешь (действительно, когда его обижали, то он не плакал, а хныкал)? — говаривал он. — Знаешь, как твои собратья из Нила купающихся ребят утаскивают, гложут их и при сем хнычут? Так и ты со временем. Правду будешь глодать и хныкать.

И странное дело! — когда учитель это говорил, то всем казалось, что Скорняков вот-вот сейчас захнычет. Но он в ответ только застенчиво опускал глаза, точно просил у учителя прощения, что огорчил его.

По выходе из школы Скорняков, благодаря своим скудным средствам, не последовал примеру товарищей, отдавших себя в жертву портным и лихачам-извозчикам. По крайней мере, этот угар ежели и был, то прошел в нем очень скоро. Напротив, он выработал в себе вкус к книжке, поступил вольнослушателем в университет и через два года сдал кандидатский экзамен.

Вкус к книжке сблизил нас, так что некоторое время мы даже вместе жили. Я тогда уже начал пописывать, впрочем, только мелкие рецензии. И Скорнякову доставал работу. То было время самого разгара распри между западниками и славянофилами. Разумеется, мы не были не только первостепенными, но даже третьестепенными деятелями в этом движении, но все-таки следовали за общим литературно-полемическим потоком. Я был горячий и искренний поклонник Белинского и Грановского; Скорняков тоже выдавал себя за западника, но с оговорками и как бы оставляя себе лазейку в будущем.

— А община?! — говорил он, многозначительно поднимая указательный перст.

Теперь все это до того стерлось, что самые рубрики сделались пустопорожними выражениями. Теперь большинсто славянофилов убедилось, что есть община и община; что община, на которой они созидали благополучие и силу России, не обеспечивает ни от пролетариата, ни от обид, приходящих извне; что, наконец, будущая форма общежития, наиболее удобная для народа, стоит еще для всех загадкою. Напротив, по странной случайности, бывшие западники, ставши ближе к кормилу, примирились с общиной, потому что с нею сопряжена круговая порука. Не нужно сложной мозговой работы, чтобы управлять.

Но тогда все кипело и рвалось сразиться…

Для Скорнякова, однако ж, западническое кипение получило очень скорый, хотя и случайный, конец. Умер его отец, и он вынужден был поселиться в Москве. С этих пор для меня он надолго исчез. По-видимому, тут впервые у него зародилась мысль о карьере. В Москве он успел приютиться под крылышко одной из дам-патронесс, очень еще интересной старушки, и через нее пробился в славянофильский кружок. И тут он выдающейся роли себе не нашел, а был только «вхож», — и за это спасибо. Славянофилы того времени были люди богатые, титулованные, имели в Петербурге связи и родство и жили под прикрытием митрополичьей рясы. Скорнякову не понравились, однако ж, их напыщенность, чванство и семинарская надменность, но он решился терпеть во имя будущего и вскоре сделался ревностным прозелитом. Писал в «Москвитянине» филиппики против западников и громил последних на чем свет стоит. Хомяков ему улыбался, Юрий Самарин подавал два пальца, Погодин показал свое книгохранилище (вместо гонорара за статьи), Константин Аксаков целовал. В заключение патронесса определила его чиновником особых поручений к важному лицу.

Здесь он чуть было опять не сделался западником, потому что важное лицо не любило славянофилов и называло их кутейниками.* Но оно же не любило и западников, подозревая их в замыслах к ниспровержению порядка. Потому Скорняков решился сделаться простым здоровым русским человеком, таким же, каким был его начальник. С этою целью он выработал себе особую русскую точку зрения, в основе которой лежало исполнение предписаний начальства.

В это время судьба завела меня в один из отдаленных уголков России, где я пробыл около восьми лет, забытый и оставленный. О Скорнякове, разумеется, я никаких сведений не имел.

1856-й год опять нас столкнул. Пошли слухи об эмансипации, и оба мы ликовали, что наконец сравнялись с Европой.

— Вот увидишь, какую роль будет играть наша община! — восклицал он.

Мне, впрочем, и самому начинало казаться, что община скажет что-то новое. «Упраздните крепостное право, и сейчас же на сцену выступит община!» — вот как тогда говорили все, и даже западники, которые стояли тогда во главе движения и уже провидели удобство круговой поруки.

Когда все было кончено и новое «Положение» издано, Скорняков стал задумываться. Он уже высмотрел исподволь людей, которые готовы были появиться на смену деятелям «Положения», и под рукой наводил справки.

— Знаешь ли что? — говорил он мне, — не слишком ли мы поспешили? То есть, ты понимаешь, я совсем не в том смысле… Это дело святое, необходимое… но тем не менее годик-другой

— Эй, Скорняков! Виляешь хвостом! — возражал я, впрочем, нимало не сердясь.

— Нет, совсем не то. Я только говорю, что бедные помещики… Ведь это все-таки представители нашей культуры…

Вдруг он опять исчез из Петербурга. Одновременно с этим исчезновением на столбцах одной «уважаемой» московской газеты* начали появляться размашистые статьи, в которых проливались слезы в пользу бедных помещиков, а о мужике рассказывались смешные, а отчасти и возмутительные анекдоты. Обвинялись, по преимуществу, мировые посредники, а за ними и все вообще сочувствующие новосозданному порядку вещей. Прямо говорилось, что они революционеры, нивеляторы и подрыватели основ. Прошли слухи, что в составлении этих статей, и не без косвенного поощрения, принимает деятельное участие Скорняков. Действительно, он был там. Писал и спереди, и сзади; спереди — клеветал серьезно и убежденно, сзади — в шутливом русском тоне. Статьи эти были замечены. — Вы имеете перо, — прогудел ему некоторый сановник, — держите его бодро на страх разрушителям и на пользу добрым порядкам. Это теперь нужнее, нежели когда-нибудь.

Прошла питейная реформа,* но Скорняков не соблазнился ею. Он говорил, что дивиденддело преходящее и немного даже зазорное и что истинное его назначение — внутренняя политика, которая, конечно, вознаградит его превыше всяких дивидендов.

И он не ошибся. До тех пор он был только многообещающим бутоном, но невдолге этот бутон распустился в пышный и далеко разливающий аромат цветок. Карьера его двинулась быстро и блестяще. Прежде всего он попал в обрусители.* Исполнял свято предначертания, но в то же время и сам почтительно представлял соображения. И делал это так ловко, что предначертателю оставалось только сказать: «Вот именно моя мысль! вы именно угадали ее». За эту ловкость и скромность он получил, кроме всего прочего, хороший кусок пирога и уверенность, что на будущее время он «необходим».

Вслед за тем он опять появился в Петербурге и тут уже прогремел не на шутку. Имя его сделалось страшно, и даже наружность изменилась. Лицо обрюзгло и получило коричневый тон; глаза горели плотоядно; голос сделался громкий и вылетал как из пустой бочки. Из крокодила благообразного выработалось настоящее чудовище. Он не перебегал с одной стороны улицы на другую, как делают более робкие предатели, но шел прямо вперед, выпячивая грудь, размахивая руками и изрыгая хулу. Однажды он встретился со мной на Невском, но даже не поздоровался, хотя мы много лет не видались, а только погрозил мне пальцем. Стало быть, даже относительно старого однокашника он уже не считал себя обязанным стесняться. Любимою

Скачать:TXTPDF

в будущее, думает: ежели «веяние» и переменится, то я всегда успею заново переодеться и загримироваться. И он загримируется, и опять все забудется, и опять мы отведем ему место среди «своих».