исключительном значении печати как органа свободной мысли. «…Человечество, — сказано в пятой главе «Введения», — бессрочно будет томиться под игом мелочей, ежели заблаговременно не получится полной свободы в обсуждении идеалов будущего». Органом такого обсуждения может быть только печать, освобожденная от травли и обвинений в неблагонамеренности. Поэтому пресса Подхалимовых и Непомнящих представлялась Салтыкову извращением, искажением принципа, но не подрывала самый принцип. Из инвектив Салтыкова по адресу печати невозможно сделать вывод о «вредности» и «лживости» печати как общественного института. А именно к такому выводу приходил, в цитированной выше статье, К. П. Победоносцев: «…Пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени»[109].
О том, что свободе обсуждения в прессе насущных социально-политических тем Салтыков придавал первостепенное значение, свидетельствует вступление к очерку «Газетчик». Возможно, оно имеет в виду следующие строки Каткова: «Печать в России, и, быть может, только в России, находится в условиях, дозволяющих ей достигать чистой независимости. Мы не знаем ни одного органа в иностранной печати, который мог бы в истинном смысле назваться независимым. В так называемых конституционных, в противоположность России, государствах есть партии, которые борются за власть и во власти участвуют. Политическая печать в этих странах служит для этих своевластных партий органом. Печать в этих странах не есть выражение совести, свободной от власти и не замешанной в интересах борющихся за нее партий. Каждый из этих органов имеет своим назначением способствовать успеху своей партии и заботиться не о том, чтобы раскрыть и разъяснить дело, а чтобы запутать и затемнить его. В России же, где таких партий не имеется, именно и возможны совершенно независимые органы»[110]. На самом деле, отвечает Салтыков, взамен общественно-политических принципов российская пресса руководствуется «побуждениями совсем иного (низменно-морального) свойства», а ее органы подразделяются на «ликующие и трепещущие». В этих условиях свободное «обсуждение идеалов будущего», — как необходимая предпосылка осуществления «социальных новшеств», — разумеется, исключается.
Положение русской печати в пореформенное время, особенно в 80-е годы, определялось, таким образом, исторически неизбежным вторжением буржуазности: нового массового читателя, «улицы» — с ее моралью, «философией», вкусами, — влиянием денежных отношений и т. д. — но в условиях полного сохранения самодержавной государственности, то есть при отсутствии политических партий, политической свободы. Это и создавало ту двойственность в положении русской печати, которая отражена в салтыковских ее характеристиках. Двойственной, противоречивой была и личность самого «газетчика». В служении лозунгу «хочу подписчика!», в собирании «крох» и «мелочей» извращается «человеческая природа», гибнет талант. Лишь гений (подобный Чехову) мог преодолеть эти губительные условия ежедневного газетного служения «мелочам». И лишь тогда масса впечатлений и наблюдений (которые копит, например, и вовсе не бесталанный Подхалимов) действительно способна заиграть под пером художника, положить основание новым художественным формам и принципам.
Салтыков никогда не возлагал больших надежд на «новые» учреждения, установленные рядом весьма непоследовательных реформ 60-х годов, никогда не обольщался наступившим «возрождением» и «обновлением» русской жизни. Вместе с тем самый принцип «возрождения, обновления и надежд» был коренным принципом салтыковского миросозерцания. Бросая взгляд в прошлое, в «Имяреке» он точно охарактеризовал как «эпоху возрождения», так и свое отношение к «возрождению, движению и надеждам». «Эпоха возрождения была довольно продолжительна, но она шла так неровно, что трудно было формулировать сколько-нибудь определенно сущность ее. Возрождение — и рядом несомненные шаги в сторону и назад. Движение — и рядом застой. Надежда — и рядом отсутствие всяких перспектив. Ни положительные, ни отрицательные элементы не выяснялись настолько, чтобы можно было сказать, какие из них имели преобладающее значение в обществе. Мало этого: представлялось достаточно признаков для подозрения, что отрицательные элементы восторжествуют, что на их стороне и соблазн и выгода. К чести Имярека, должно сказать, что он не уступил соблазнам, а остался верен возрождению, движению и надеждам».
К 80-м годам стало совершенно ясно, что восторжествовали именно отрицательные элементы. «Возрождению, движению и надеждам», общим для освободительного движения в годы подготовки и отмены крепостного права, остались верны в 80-е годы лишь демократы, несомненным главой которых был Салтыков. Такие институты, как новый суд, как земское самоуправление, такие факторы, как печать и общественное мнение, теряли или уже потеряли, если имели, то значение, которое могли бы иметь, при иных политических обстоятельствах, в осуществлении «возрождения, движения и надежд». В этом свете и рисуются Салтыковым сатирические персонажи, олицетворяющие названные институты и факторы.
VI
Особое место в художественно-публицистической концепции «Мелочей жизни» занимают разделы, посвященные современному молодому поколению, «мальчишкам», «детям» («Молодые люди», «Девушки»). Герои глав, составляющих эти разделы, очень различны, как различны и их жизненные судьбы, и тональность, в которой ведется повествование. Так, в разделе «Молодые люди» авторская ирония, сопровождающая рассказ о Сереже Ростокине — «одном из самых ревностных реформаторов последнего времени» — или повествование о «государственном послушнике» Евгении Люберцеве, авторе записки «о необходимости восстановить заставы и шлагбаумы», резко сменяется скорбно-трагическим тоном рассказов «Черезовы, муж и жена» и «Чудинов». Столь же отлична интонация рассказа об «ангелочке» от интонации трех следующих, особенно «Сельской учительницы».
Для Салтыкова, ревностного защитника «мальчишек» («Наша общественная жизнь»), «дети», молодое поколение всегда было носителем прогресса, перспектив, движения. А тут, во всех случаях, обнаруживается полная бесперспективность, «мелочность» существования «молодых людей» обоего пола. О Черезове, например, говорится: «…никогда дверь будущего не была перед ним настежь раскрыта». Это можно было бы сказать о любом из героев двух названных разделов. Лишь перед Чудиновым в его последние дни раскрывается «дверь будущего», в сущности же это — дверь «в темное царство смерти». Тот идеал, который представился его умирающему сознанию, — не идеал для Салтыкова, разрушающего его точными и безжалостными вопросами.
В воображении Чудинова «рисовалась деревня», куда нужно «придти». Но «как будет принят его приход»? «Согласны ли будут скованные преданием люди сбросить с себя иго этого предания? Не пустило ли последнее настолько глубокие корни, что для извлечения их, кроме горячего слова, окажутся нужными и другие приемы? в чем состоят эти приемы? Быть может, в отождествлении личной духовной природы пришельца с подавленностью, охватившею духовный мир аборигенов?»
Таким образом, как здесь, так и в других рассказах о «молодых людях», Салтыков трезво вскрывает действительное содержание идеальных представлений демократически настроенной молодежи 60-70-х годов — о «личном труде», служении романтическому «несчастному», просветительной работе в деревне и т. п., — представлений, оказывающихся иллюзиями при столкновении с миром народной жизни, действительной жизни масс.
VII
Значительность и сила социально-исторического анализа, развернутого Салтыковым в многообразных публицистических и художественных формах «Мелочей жизни», увеличивается оттого, что главным его предметом — как субъект и объект истории, как деятель и жертва исторической эволюции — является человек массы, «средний человек», «простец» — в его повседневном быту, будничной жестокой жизни. Именно он столь безысходно опутан «мелочами», что даже и не помышляет о возможности иного, не «мелочного» существования. Занятый исключительно «самосохранением», он живет сегодняшним днем, в страхе ожидая дня завтрашнего, когда, быть может, его ждет «искалечение». Инстинкт самосохранения, заставляющий его «пестрить», менять окраску, ренегатствовать, — делает его жизнь трагически безысходной, в иных случаях, при пробуждении сознания, тягостной нравственно. Именно на его судьбе с особой яркостью сказывается «безвыходность некоторых отношений» (из письма к Некрасову от 12 мая 1868 г. — См. прим. к с. 26).
Имярек, сказано в заключительной главе «Мелочей жизни», «не признавал ни виновности, ни невиновности, а видел только известным образом сложившееся положение вещей». Подчиненность «простеца», человека массы «безвыходным отношениям», «сложившемуся положению вещей», в сущности, исключает его сатирическое изображение, зиждущееся именно на принципе «вменяемости» (см. т. 9, с. 536).
«Время громадной душевной боли» — назвал Салтыков свое время. «Громадная душевная боль» охватывает автора при виде «душевной боли», фатально переживаемой его героями. «Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, но нужно ее развить и всесторонне объяснить. Ведь недаром же она не разрабатывается…» — писал Салтыков В. М Соболевскому 13 января 1885 года. Цикл «Мелочи жизни» — поразительный по смелости и глубине акт «заступничества за калечимых людей», уродливо деформированных давлением повседневных жизненных мелочей. «Какие потрясающие драмы, — сказано в рассказе «Счастливец», — могут выплыть на поверхность из омута «мелочей», которые настолько переполняют жизненную обыденность, что ни сердце, ни ум, в минуту совершения, не трогаются ими!»
Выше говорилось об особом способе типизации в «Мелочах жизни» явлений социально-политической жизни — условно его можно назвать «обобщающим», «классифицирующим». Иной способ типизации — «индивидуализирующий» — позволяет Салтыкову в этюдах о «молодых людях» и «девушках», наконец, в двух, особо, помимо разделов, помещенных рассказах — «Портной Гришка» и «Счастливец» — раскрыть драматизм частных, индивидуальных судеб.
Последовательно нарастает и усиливается драматический конфликт в рассказе «Портной Гришка»: бьется в тенетах мелочей бывший дворовый человек, ныне искусный мастеровой, самой «силой вещей» обреченный на постоянное битье. Страдания Гришки ужасны, мучительны, хотя вполне бессознательны: это естественный протест его не заглохшей, не способной к окончательному «юродству» человеческой природы.
Трагизм самодовольного и «счастливого» существования Валерия Крутицына обнаруживается во внезапной катастрофе — самоубийстве сына. Когда нет перспектив, когда будущее неясно, дети вершат суд над отцами, посылая себе «вольную смерть».
Трагическое, таким образом, открывается в обыденном, повседневном, в иных случаях — вполне благополучном — «мелочном» бытии.
Таков был итог творчества Салтыкова, таково было его гениальное художественное открытие в конце жизни. С подобного же открытия, сделанного, в сущности, одновременно с Салтыковым, во второй половине 80-х годов, начинал свой творческий путь как великий художник Чехов.
Эту особенность художественного «мира» «Мелочей жизни» отметили, хотя и не могли объяснить, современники Салтыкова. «В «Мелочах жизни» сатирик является как бы уставшим смеяться и негодовать. Он может только грустить…»[111]. «Восьмидесятые годы были временем полного общественного затишья; жизнь начала однообразно и монотонно течь день за днем, бедная выдающимися событиями. Ничто уже в такой степени не волновало, не увлекало, не выводило из себя, как прежде. Понятно, что и характер и тон сатир Салтыкова значительно изменились: на место саркастического, желчного смеха прежних произведений является теперь величаво эпическое, степенное созерцание, исполненное то глубокой скорби, то восторженного пафоса»[112]. Суждения современной критики, пораженной новизной салтыковской «манеры», в сущности, учитывали, да и то достаточно поверхностно, лишь «индивидуализирующие» этюды «Мелочей жизни». Критики не улавливали самого существа новой «манеры» Салтыкова, — сочетающей в себе остроту критического освещения общественной действительности с талантом художника-психолога, крайне чувствительного к драматической стороне жизни современного человека.
Замысел цикла возник у Салтыкова, вероятно, летом 1886 года. Первоначально он предназначался для «Русских ведомостей», где и появились (17 и 31 августа) первые две главы, впоследствии в отдельном издании вошедшие в раздел «Введение». После отказа Соболевского напечатать третью главу будущего «Введения», Салтыков договаривается