в себе [идеалы] перспективы будущего. Эти [идеалы] точки только недальнозорким умам [представляются] кажутся беспочвенными и оторванными от жизни; в сущности, они представляют собой результат всего лучшего и человечного, что [накопило] скопилось в прошлом и вырабатывается в настоящем. Это то же самое прошлое, то же самое настоящее, [но] только отрешенное от злых и темных сторон, на которые указывает просветленная человеческая мысль.
Уветы мои были голосом, вопиющим в пустыне. Странное что-то творится в человеческом обществе. Иногда мне [казалось] кажется, что оно вступает на стезю верований, и сердце мое [оживлялось] оживляется. Но увы! Это [было] лишь кратковременное марево, которое немедленно же сменяется [сменялось] самою суровою и [бессодержательною] обнаженною действительностью. Злоба дня всецело [овладевала] овладевает умами; общество [погружалось] погружается в безрассветную и бессодержательную суматоху; верования и убеждения [исчезали] исчезают бесследно, [мрак одолевал] мрак сгущается и как бы бессрочно одолевает робкие лучи света, которые на минуту [согрели] озарили жизнь. И чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что общество еще долго не будет [тем пламенем] относиться к своим грядущим судьбам с тою страстностью, с той жаждой провиденья, которые одни могут спасти его.
Если дать веру общепризнанному мнению, то нет возраста более счастливого, нежели детский. Детство беспечно и не смущается тревогой о будущем. Ежели у него есть горе, то это горе детское; слезы — тоже детские; тревоги — мимолетные, которые даже сформулировать с полною ясностью невозможно. Посмотрите, как дети беззаботно и весело резвятся, всецело погруженные в свои [настоящие] насущные радости, и даже не подозревая, что в окружающем их мире гнездится какое-то злое начало, которое подтачивает и отравляет миллионы существований. Их жизнь течет, свободная и спокойная., в одних и тех же рамках, сегодня, как вчера, завтра, как сегодня, но самое однообразие этих рамок не утомляет, потому что это рамки, наполненные радостью. Все действия детей свидетельствуют о том невозмутимом душевном равновесии, благодаря которому они мгновенно забывают чуть заметные горести, встречающиеся на их пути. Нужно только следить, чтоб развитие детей шло правильно; нужно оградить их от матерьяльных опасностей и тех зачатков нравственных увлечений, которые могут повредить в будущем. Следует только устроить это настолько искусно, чтоб они не почувствовали, что над ними тяготеет какая-то ферула, — в этом состоит главная и существенная задача разумной педагогики. Последняя сумеет довести до надлежащей мягкости эти восковые сердца и дать им то именно направление, которое обеспечит за ними счастье целой жизни.
Я сам долгое время держался этих ходячих взглядов на детство. Беспечно резвиться, пребывать в неведении зла, ничего не провидеть даже в собственном будущем, без думы всем существом отдаваться наслаждению настоящей минутой — можно ли представить себе более завидный удел? О дети, дети! Скажут им: нужно любить папеньку с маменькой — они любят; прикинут сюда тетенек, дяденек, сестриц, братцев, даже всех православных христиан — они и их помянут в молитвах своих. Потом: можно резвиться, но не шуметь, за обедом следует сидеть прямо, не вмешиваясь в разговоры старших и тем более не перебивать их. Всякий родитель, даже самый заурядный, может внедрить эти элементарные правила жизни в восприимчивое детское сердце, и всякое детское сердце благодарно, без малейших усилий понесется навстречу этим правилам. А затем вступит в свои права и заправская педагогика. Она предложит правила несколько более сложные, но тоже немудреные. Нужно почитать старших, избегать сообщества неблаговоспитанных детей, вести себя скромно, резвиться, но не увлекаться и т. д. И эти правила усвоятся без труда и не нарушат равновесия детской души…
Истинная отрава жизни приходит только вместе с сомнениями. Как? Почему? За что? — вот вопросы, которые делают человека тревожным и несчастливым. Благодаря им он получает понятие о несправедливостях и тяготах жизни; сердце его перестает быть вместилищем ликований и преисполняется унынием. Человек начинает сравнивать, анализировать не только собственные действия, но и поступки посторонних людей. Горе глубокое, неизбывное западает в его душу, за горем следует ропот, а отсюда один шаг до озлобления. Ничего подобного не испытывают незлобивые, ликующие детские души. И верования, и сомнения равно чужды им, а следовательно, чуждо и настоящее жгучее горе. Недаром умные педагоги прилагают все усилия, чтобы продлить период детского возраста. Они знают, что только в продолжение его человек наслаждается беспримесным счастьем. Счастливые, счастливые дети!
Но чем больше углублялся я в детский вопрос, чем больше старался уяснить себе сущность его, тем больше и больше расскрывалась передо мной фальшь ходячих мнений по этому предмету. Прежде всего внимание мое невольно остановил вопрос: если злосчастие в таком изобилии разлито на земле и так цепко хватается за все живущее, то почему же одним детям предоставлена привилегия составлять в этом смысле исключение? И чем пристальнее вглядывался я в окружающую среду, тем более убеждался, что не все дети резвятся (и, главное, не все одинаково резвятся), не все беспечны, что существует целая масса детей забытых, приниженных и оброшенных с самых пеленок. Одним словом, для меня стало ясно, что злосчастие в той или иной форме одинаково доступно и зрелому и детскому возрастам человеческого существования.
Скажу более: при помощи ряда логических выводов мысль не остановилась на идее равенства всех перед злосчастием, но пошла дальше. И как ни парадоксален покажется результат моих размышлений, но я не сомневаясь могу утверждать, что из всех жребиев, выпавших на долю живых существ, нет жребия злосчастнее того, который достался на долю детей.
В основе этого вывода лежат те же признаки, на которых зиждется и общепризнанное мнение об обязательности детского счастия. Что преобладающим характером детства является резвость — с этим, конечно, нельзя в принципе не согласиться (хотя, как я уже упомянул, и в этом случае встречается масса исключений), но ведь резвость вовсе не говорит ни в пользу детского счастья, ни против него и просто составляет потребность движения, свойственную молодому и ненадломленному организму. Насколько странно представить себе резвящимся угрюмого и придавленного жизнью старика, настолько же странно, почти противоестественно и противоположное предположение. Живость движений есть явление чисто физического порядка, которое не имеет ни малейшего влияния на будущее и которое, следовательно, можно совершенно свободно исключить из счета привилегированных свойств, делающих завидным детский удел.
Валентин Бурмакин*
Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность. Он принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые почувствовалось, что доброе и человечное не до конца изгибло, что образ человеческий, даже искаженный, все-таки не перестает быть человеческим образом. Разумеется, движение это сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университетов; разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но случайность эта пробивалась в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно должна была оставить по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались немалые усилия, чтоб потушить его. Да и эти усилия имели сомнительный успех, потому что не дальше как через десять — двенадцать лет светоч опять вспыхнул и на этот раз [так решительно, что] осветил совсем новые перспективы.
Это происходило в самом начале сороковых годов. Бурмакин был ученик Грановского и великий почитатель Белинского. Не будучи учеными в прямом смысле этого слова, оба проповедовали живое слово, оба будили общественную совесть, оба в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. Для того времени именно такая проповедь и была нужна. На зов ее откликнулись Тургенев, Некрасов, Достоевский, Кавелин, Кудрявцев и много других, менее ярких, но столь же искренних литературных деятелей. При звуках ее трепетала безвестная масса молодых людей и сеяла горячее слово добра, истины, любви. Сеяла на свой риск и страх, выделяя из среды своей бодрых людей, которых не останавливала ни подозрительность, встречавшая их проповеднический подвиг, ни пучина безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть.
Валентин Осипыч еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал и изредка даже писал, хотя выдающимся талантом не обладал. Это был отличнейший второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, которые глубоко ценили его честные убеждения. В нашем захолустье ему нечего было делать, но бессознательная привычка и воспоминания детских лет неудержимо влекли его в родные места. Быть может, к этому примешались еще толки о народе и народности, которые тогда были в полном ходу, а может быть, его на первых же порах заинтересовала крепостная практика, под игом которой задыхался народ и которая со всех сторон обступила его самого.
Героем он, конечно, не мог назвать себя. Будучи ярым противником крепостного права, он не отказывался от пользования им. Правда, что он старался как-нибудь притулиться к сторонке, ни в какие распоряжения не входил, судбища не производил и т. д. Но это немало не устраняло двоегласия, которое, так сказать, перерезывало его жизнь на две половины. Одна была отдана Ариману, другая — Ормузду. Только чтение книжек помогало забыть об этом двоегласии, да еще сознание, что не он один, а все так живут, и Грановский, и Тургенев, и Кавелин — все помещики, все слуги одного и того же крепостного права.
Единоличные жертвы нелегки. Даже отъявленные враги известного порядка вещей, вполне искренно проповедующие отмену привилегий, с ним сопряженных, требуют этой отмены для всех, а не исключительно для той или другой отдельной личности. С установившимися порядками связан весь жизненный обиход, с его привычками, с известной степенью довольства, с возможностью пользоваться досугом и проч. Кто тот герой, который откажется от всех этих благ, возьмет в руки посох и пойдет в поте лица снискивать хлеб свой? Ежели и между людьми высокодаровитыми таких героев днем с огнем поискать, то человеку среднему, богатому не талантами, а только стремлением и сочувствием, и бог недостаток героизма простит.
Двоегласие приводило за собой недостаток устойчивости. Бурмакин увлекался, но увлечения его требовали руководительства. При том же, не имея под собой реальной почвы, они были устремлены исключительно к отвлеченностям. Истина, красота, добро — вот цели, к которым тяготели лучшие люди того времени, и за отсутствием жизненных интересов искали осуществления их в искусстве. Жизнь представляла собой низменность, искусство — святыню, то есть совсем наоборот тому, что требовала настоятельнейшая злоба дня. Так называемая «польза» тоже была отодвинута в разряд низменности. Музыка, литература, театр — вот что стояло на первом плане и служило предметом страстных споров. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине, Сосницком, каждый жест которых порождал целую массу горячих комментариев.